Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель — страница 24 из 31

Здесь не место показывать, как поиски этого сопряжения шли в направлении Я или Голоса — с одной стороны, молчаливого голоса сознания, который делается самоприсутствующим во внутренней речи, а с другой — артикулированного голоса, phonë énarthros, в котором язык прочно связывается с живым существом, вписываясь в сам его голос. И тем не менее каждый раз в итоге оказывается, что этот голос — мифологема или theologoumenon[246] и что нигде — ни в живом существе, ни в языке — мы не можем достичь точки, в которой действительно есть что–то вроде сопряжения. Вне теологии, вне воплощения (в буквальном смысле) Слова не существует мгновения, когда язык вписан в этот живой голос, не существует места, где живое существо могло бы логизироваться, сделаться речью.

Именно в это не–место сопряжения вписаны «след» и différance[247] деконструкции, а голос и письмо[248], значение и присутствие бесконечно различаются. Линия, которая у Канта была единственным способом представить самоаффектацию времени, теперь стала движением письма, где «’’вид” не может “оставаться неизменным”»[249]. Но именно эта невозможность соединить живое существо и язык, phonë и logos, не–человеческое и человеческое — далеко не авторизующая бесконечное откладывание значения — и есть то, что дает возможность свидетельству существовать. Свидетельство может существовать, только если нет сопряжения между живым существом и языком, если Я подвешено в этом расколе. Выдающая наше несовпадение с самим собой интимность и есть место свидетельства. Место свидетельства — это не–место сопряжения. В не–месте Голоса находится не записанное, а свидетель. Именно потому, что связь (или скорее ее отсутствие) между живым существом и говорящим имеет форму стыда, бытия, во взаимной власти неприемлемого, ethos этого раскола может быть только свидетельством — то есть чем–то, что нельзя отнести к субъекту, но что, тем не менее, является единственным местопребыванием, единственно возможной плотностью субъекта.

3.22.

Джорджо Манганелли написал об особой форме гетеронимии, которую он называл «псевдонимией в квадрате» или «гомопсевдонимией». Она заключается в использовании псевдонима, полностью идентичного настоящему имени. Однажды от своего друга он услышал, что якобы опубликовал книгу, о которой ничего не знает; и раньше уже случалось, что «здравомыслящие люди» сообщали ему, что видели на витринах заслуживающих доверия магазинов книги, подписанные его именем и фамилией. Псевдонимия в квадрате доводит до крайности онтологический парадокс гетеронимии, потому что Я не просто уступает здесь место Другому, но этот Другой утверждает, что он не Другой, что он идентичен Я, а такое утверждение Я может только отрицать.

Я купил и пролистал книгу, которую честный клеветник, историцист, анаграфолог назвал бы «моей». Но если ее написал я, если существует некое «Я», способное написать книгу — эту книгу, — то как можно объяснить ту полную тягостную чуждость, которая отделяла меня от написанного?[250]

Гомопсевдоним настолько абсолютно чуждый и совершенно близкий обычному Я, безоговорочно реальный и необходимо несуществующий, что ни один язык не смог бы его описать, ни один текст не смог бы гарантировать его плотность.

Значит, я ничего не писал; но «Я» — это тот, у кого есть имя, но нет псевдонима. Псевдоним ли написал книгу? Это не исключено, но псевдоним псевдопишет, и то, что он написал, технически не может быть прочитано «Я», его может прочитать только псевдонимичное «Я» в квадрате, которого в действительности не существует; но если не существует читатель, то я знаю, что он может читать то, что может писать псевдоним нулевой степени — нечто, что не может быть прочитано никем, кроме псевдонима в квадрате, Несуществующего. В действительности то, что пишется, — ничто. Книга ничего не значит, и в любом случае я не могу читать ее, не отказавшись от собственного существования. Быть может, все это шутка: как станет понятно в дальнейшем, я, как и встреченный мной друг, уже давно мертвы, а книга, которую я листаю, всегда непонятна. Я ее читаю, перечитываю, теряю. Возможно, умирать приходится несколько раз[251].

В этой чудовищно серьезной шутке псевдонимия в квадрате обнажает ни больше ни меньше, как онтологический парадокс живого–говорящего (или пишущего), живого существа, которое способно сказать «я». Как простое Я, обладающее именем, но лишенное псевдонима, оно ничего не может ни написать, ни сказать. Но всякое имя собственное, поскольку оно называет нелингвистическое, живое существо, всегда является псевдонимом (нулевой степени). Я могу написать, сказать только как псевдоним Я; но то, что я таким образом пишу и говорю, — ничто, то есть нечто, что может прочесть или услышать только псевдоним в квадрате, который сам по себе иначе не существует, кроме как занимая место первого Я, которое, со своей стороны, отказывается от существования (то есть умирает). В этот момент достигается возведение псевдонимии в квадрат: Я, имеющее имя, но не имеющее псевдонима, исчезает в несуществующем гомопсевдониме.

Но теперь возникает вопрос: кто говорит в рассказе Манганелли, кто его автор? Кто свидетельствует о дискомфорте этой интимной чуждости? Лишенное псевдонима, существующее, но не способное писать Я? Или псевдоним нулевой степени, который пишет текст, нечитабельный для первого Я? Или скорее кто–то третий, псевдоним в квадрате, который читает, перечитывает и теряет нулевую и недоступную для понимания книгу? Если очевидно, что «я уже давно мертв», то кто выжил, чтобы говорить об этом? Это выглядит так, словно в головокружительном процессе гетерономических субъективаций что–то всегда переживает Я, словно Я — будущее или остаточное — генерируется в каждом акте говорения «Я», так что в действительности псевдонимия никогда не возводится в квадрат, всегда отбрасывается обратно на новое, неотличимое от первого и, тем не менее, никогда с ним не совпадающее Я.

стыд, или о субьеюеТермин «выжить» содержит неустранимую амбивалентность. Он включает в себя отсылку к кому–то или чему–то, что оказывается пережитым. В этом значении латинское supervivo[252], как и эквивалентное ему superstes sum[253], управляют дативом для обозначения того, «по отношению к чему» выживший выжил, что он пережил. Однако в части людей глагол изначально принимает возвратную форму, то есть необычную идею выживания по отношению к самому себе и собственной жизни, в которой тот, кто переживает, и то, что пережито, совпадают. Таким образом, если Плиний может сказать о публичном лице, что triginta annis gloriae suae supervixit — «тридцать лет слава его жила вместе с ним»[254], то у Апулея мы находим выраженную идею настоящего посмертного существования, жизни, переживающей саму себя (etiam mihi ipse supervivens et postumus). В том же значении христианские авторы могут говорить, что Христос — а с ним и каждый христианин — не только завещатель и наследник, поскольку он пережил собственную смерть (Christus idem testator et haeres, qui morti propriae supervivit), но также и грешник, так как духовно он уже мертв, и в земной жизни переживает самого себя (animam tuam misera perdidisti, spiritualiter mortua supervivere hic tibi[255]).

Это означает, что человеческая жизнь несет с собой цезуру, которая может сделать каждую жизнь выживанием и каждое выживание жизнью. В одном значении — мы его встретили у Беттельгейма — выживание означает чистое и простое продолжение голой жизни, противопоставленное более настоящей и более человеческой жизни; в другом — выживание имеет положительное значение и соотносится — как уде Пре — с тем, кто, сражаясь со смертью, пережил нечеловеческое.

Сформулируем тезис, резюмирующий урок Освенцима: человек — это тот, кто может пережить человека. В первом значении он относится к мусульманину (или к серой зоне) и подразумевает нечеловеческую способность пережить человека. Во втором — к выжившему и указывает на способность человека пережить мусульманина, не–человека. Однако при ближайшем рассмотрении оба значения сходятся в одной точке, которая составляет их наиболее сокровенное семантическое ядро, где оба сигнификата, как кажется, на мгновение совпадают. В этой точке стоит мусульманин и в ней высвобождается третье — более настоящее и в то же время более амбивалентное — значение провозглашаемого Леви тезиса, когда он пишет «это они, мусульмане, канувшие, и есть полноценные свидетели»: человек есть не–человек, по–настоящему человечен тот, чья человечность полностью разрушена. Парадокс заключается в том, что если о человеческом по–настоящему может свидетельствовать только тот, чья человечность разрушена, что означает, что человек и не–человек никогда в полной мере не идентичны, то полностью разрушить человеческое невозможно, всегда что–то остается. Этот остаток и есть свидетель.

3.24.

Однажды Бланшо написал по поводу книги Антельма: «человек — это неразрушаемое, которое может быть бесконечно разрушаемо»[256]. Неразрушаемое не означает здесь нечто — человеческое отношение или сущность, — что бесконечно сопротивляется собственному бесконечному разрушению, и Бланшо неверно понимает свои слова, когда утверждает, что в бесконечном разрушении выступает «человеческое отношение в своей первичности»[257]