свидетель, который может говорить за тех, кто говорить не может. Свидетельство является потенцией, которая реализуется посредством неспособности сказать, и невозможностью, которая реализуется посредством возможности говорить. Эти два движения не могут ни отождествиться в субъекте или в сознании, ни разделиться на две невыразимые сущности. Эта неразъединимая близость является свидетельством.
Именно сейчас стоит попытаться заново определить категории модальности в перспективе, которая нас здесь интересует. Модальные категории — возможность, невозможность, случайность, необходимость — не являются безобидными логическими или гносеологическими категориями, относящимися к структуре пропозиций или отношениям чего бы то ни было с нашей способностью познания. Они — онтологические операторы, то есть разрушительное оружие, которым биополитическая гигантомахия сражается за бытие и при помощи которого каждый раз решают, что является человеческим, а что нечеловеческим, «позволить жить» или «дать умереть». Полем этой битвы служит субъективность. То, что бытие дается в модальностях, означает, что «у живых существ быть означает жить» (to de zen tois zosi to einai est in)[267], что оно подразумевает живущего субъекта. Категории модальности не основываются (согласно кантовскому тезису) на субъекте и не происходят из него; скорее субъект выступает как ставка в игре в процессах, в которых они взаимодействуют. Они раскалывают и отделяют в субъекте то, что он может, от того, чего он не может, живущего от говорящего, мусульманина от свидетеля — и таким образом принимают о нем решение.
Возможность (возможность быть) и случайность (возможность не быть) являются операторами субъективации, точки, в которой возможное начинает существование через отношение к невозможности. Невозможность как отрицание возможности [не (возможность быть)] и необходимость как отрицание случайности [не (возможность не быть)] являются операторами де–субъективации, разрушения и смещения субъекта — то есть процессов, которые разделяют в нем способность и неспособность, возможное и невозможное. Первые две составляют бытие в его субъективности, как мир, который всегда является моим миром, потому что в нем возможность существует, прикасается (contigit) к реальности. Необходимость и невозможность, напротив, определяют бытие в его целостности и плотности, как чистую сущность без субъекта — как мир, который никогда не является моим миром, поскольку в нем возможность не существует. Модальные категории как операторы бытия никогда, однако, не находятся перед субъектом как нечто, что он может выбрать или от чего отказаться, или как задача, которую он может решить — или тем более взять на себя в особых обстоятельствах. Субъект является скорее силовым полем, которое пересекают раскаленные и исторически детерминированные потоки способности и неспособности, возможности и невозможности не быть.
В этой перспективе Освенцим — точка исторического краха этих процессов, разрушительный опыт, в котором невозможное силой заставляют становиться реальностью. Освенцим — это существование невозможного, наиболее радикальное отрицание случайности, а следовательно, абсолютная необходимость. И мусульманин, которого он производит, представляет собой катастрофу субъекта, его отмену как сферу случайности и сохранение как сферу существования невозможного. Геббельсовское определение политики — «искусство делать возможным то, что кажется невозможным» — обретает здесь свою полновесность. Оно определяет биополитический эксперимент над операторами бытия, который трансформирует и деартикулирует субъекта вплоть до предельной точки, где связь между субъективацией и де–субъективацией, кажется, разрывается.
Современное значение термина «автор» появилось довольно поздно. В латыни слово auctor[268] изначально обозначало того, кто действовал от лица несовершеннолетнего (или от лица того, кто по какой–либо причине был не способен выполнять юридически значимое действие), чтобы наделить его дополнительной юридической силой, в которой тот нуждался. Так, учитель, произнося формулу auctor fio[269], предоставлял ученику «полномочие», которым тот не обладал (тогда говорилось, что ученик действует tutore auctore[270]). Формула auctoritas partum[271] являлась ратификацией, которой сенаторы — поэтому их называли patres auctores — присваивали решению народного собрания статус юридически значимого и обязательного для всех.
Среди наиболее древних значений термина фигурируют также «продавец» в акте передачи собственности, «тот, кто советует или убеждает» и, наконец, «свидетель». Каким образом термин, выражавший идею восполнения несовершенного действия, может обозначать также продавца, совет и свидетельство? Каков общий характер этих, казалось бы, разнородных значений?
Чтобы понять сущностное родство значений «продавец» и «советник» с основным значением, достаточно бегло проанализировать тексты. Продавец — это auctor, поскольку его желание, соединяясь с желанием покупателя, ратифицирует продажу и делает переход права собственности законным. То есть в процессе передачи собственности совпадают по меньшей мере две стороны, в его ходе право приобретателя всегда основывается на праве продавца, который таким образом становится его auctor’oм. Когда мы читаем в «Дигестах» (50, 17, 175, 7): поп debeo melioris condicioni esse, quam auctor meus, a quo ius in me transit, это просто означает, что мое право собственности основывается на праве собственности продавца, который его «авторизует». В любом случае существенной является идея отношений двух субъектов, где один выполняет функцию аисtor'a второго: нынешний владелец называет продавца auctor meus[272], именно на этом основывается законное право собственности.
Значение «тот, кто советует или убеждает» содержит аналогичную идею. Действительно, неопределенное или колеблющееся желание субъекта получает от auctor’а импульс или дополнение, позволяющее перейти к действию. Когда в комедии Плавта «Хвастливый воин» мы читаем: quid пипс mi aucto es, ut faciam? это означает не «что ты советуешь мне сделать?», а «что ты “уполномочиваешь” меня сделать?», каким образом ты восполняешь мое желание, чтобы оно могло перейти в решение об определенном действии?
В этой перспективе значение «свидетель» также обретает ясность, и каждое из трех слов, которые на латыни выражают идею свидетельства, приобретает свое собственное лицо. Если testis указывает на свидетеля, так как тот в споре двух субъектов выступает в качестве третьей стороны, superstes — это тот, кто пережил некий опыт до самого конца, выжил и поэтому может рассказывать о нем другим, то auctor указывает на свидетеля, поскольку свидетельство всегда предполагает нечто (факт, вещь или слово), предшествующее ему, реальность и сила которого должны быть утверждены или удостоверены. В этом смысле auctor противопоставлен факту — res (auctor magis… quam res… movit — свидетель обладает большим полномочием, чем свидетельствуемый факт[273]) или слову — vox (voces… nullo auctore emissae — слова, которые не подтвердит ни один свидетель[274]). То есть свидетельство всегда является действием «автора» и подразумевает сущностную двойственность, в которой недостаточность или неспособность восполняются и становятся значимыми.
Подобным образом объясняются также смысл «основатель рода или города», которое слово auctor имеет в поэтическом языке, и общее значение «осуществление», которое Бенвенист выделял как изначальное значение глагола augere. Классический мир, как известно, не знает творения ex nihilo[275], и любой акт творения всегда предполагает что–то еще, бесформенную материю или незавершенное бытие, которое необходимо совершенствовать и «выращивать». Любой творец всегда является со–творцом, любой автор — со–автором. Можно сказать, что как предпринимаемое auctor’ом действие дополняет действие неспособного, дает силу доказательства тому, что само по себе не обладает этой силой, и жизнь тому, что само не могло бы жить, так и предшествующие ему несовершенное действие или неспособность, которые он должен восполнить, придают смысл действию или слову auctor–свидетеля. Действие автора, претендующее на самостоятельное значение, является бессмысленным, нон–сенсом, также как свидетельство выжившего содержит правду и обладает правом на существование только тогда, когда в нем заключено свидетельство того, кто не может свидетельствовать. Выживший и мусульманин так же неотделимы друг от друга, как учитель и неспособный, как творец и его материя, и только их единство–различие и составляет свидетельство.
Парадокс Леви звучит так: «Мусульманин — полноценный свидетель». Он подразумевает два противоречащих друг другу утверждения:
1) «Мусульманин — это не–человек, тот, кто в любом случае не мог бы свидетельствовать»;
2) «Тот, кто не может свидетельствовать, является подлинным, абсолютным свидетелем».
Теперь смысл и бессмыслица этого парадокса обретают ясность: он выражает внутреннюю двойственную структуру свидетельства как действия auctor'a, как различие и интеграцию невозможности и возможности сказать, не–человека и человека, живущего и говорящего. Субъект свидетельства сущностно раскалывается, он не существует иначе как в разъединении и различии, но при этом не сводится к ним. Это означает «быть субъектом де–субъективации», поэтому свидетель, этический субъект, является субъектом, свидетельствующим о де–субъективации. То обстоятельство, что у свидетельства не существует и не может быть конкретного свидетеля, оказывается ценой этого раскола, служит этой неразъединяемой близости мусульманина и свидетеля, неспособности и способности сказать.