Geheimnisträger — лицом, имевшим доступ к секретной информации, а мусульманин являлся секретом, о котором абсолютно невозможно никакое свидетельство, тайной биовласти, которую невозможно раскрыть. Невозможно раскрыть, потому что она пуста, потому что она volkloser Raum — свободное от людей пространство в центре концлагеря, которое, отделяя жизнь от нее самой, отмечает переход гражданина в Staatsangehörige неарийского происхождения, неарийца — в еврея, еврея — в перемещенное лицо и, наконец, еврея, перемещенного за пределы себя самого, — в мусульманина, в голую жизнь, которую нельзя кому–либо приписать и о которой невозможно свидетельствовать.
Те, кто сегодня говорит, что Освенцим невозможно описать, должны быть более осторожными в собственных высказываниях. Они правы, если хотят сказать, что Освенцим — это уникальное явление, перед лицом которого свидетель должен представить какие–то доказательства невозможности говорить. Но если, соединяя уникальность и неописуемость, они превращают Освенцим в абсолютно отделенную от языка реальность, если они разрывают в мусульманине отношение между невозможностью и возможностью сказать, которое составляет свидетельство, тем самым они неосознанно повторяют жест нацистов, тайно сочувствуют arcanum imperii. Своим молчанием они рискуют подтвердить один из циничных прогнозов, которыми эсэсовцы любили дразнить заключенных концлагеря и который Леви приводит в самом начале «Канувших и спасенных»:
Как закончится эта война, мы пока не знаем, зато знаем, что в войне с вами победу одержали мы, потому что никто из вас не останется в живых, чтобы свидетельствовать, а если какие–нибудь единицы и останутся, мир им не поверит. Возможно, у кого–то зародятся сомнения, люди будут спорить, заниматься поисками фактов, но неопровержимых доказательств они не найдут, потому что мы уничтожим не только вас, но и все доказательства. Но даже если доказательства найдутся и кто–то из вас выживет, люди скажут, что доказательства ваши настолько чудовищны, что поверить в их подлинность невозможно… Так что история лагерей будет написана с наших слов[284].
Именно это разделение выживания и жизни опровергает каждое слово свидетельства. Оно говорит, что свидетельство может существовать только потому, что не–человеческое и человеческое, живущий и говорящий, мусульманин и выживший не совпадают, потому что между ними существует неразделимое разделение. Только потому, что оно свойственно языку как таковому, и именно потому, что оно свидетельствует о способности говорить лишь посредством неспособности, его авторитет зависит не от фактической правды, от соответствия сказанного и сделанного, воспоминания и произошедшего, а от незапамятной взаимосвязи неизреченного и сказанного, внешнего и внутреннего языка. Авторитет свидетеля заключается в его способности сказать исключительно во имя неспособности говорить, то есть в том, что он является субъектом. Свидетельство гарантирует не фактическую правду высказывания, хранящегося в архиве, а его неархивируемость, его нахождение вне архива — необходимое бегство от языка и еще более — от памяти и забвения. Поскольку свидетельство существует только там, где есть невозможность сказать, а свидетель присутствует только там, где имела место де–субъективация, мусульманин действительно является полноценным свидетелем, и потому его невозможно отделить от выжившего.
Следует рассмотреть то особое положение, которое здесь занимает субъект. То, что субъект свидетельства (более того, любая субъективность, поскольку быть субъектом и свидетельствовать — в конечном счете одно и то же) является остатком, не следует понимать в том смысле, что он выступает (согласно одному из значений греческого слова ypostasis) в роли субстрата, налета или осадка, который исторические процессы субъективации и де–субъективации, очеловечивания и обесчеловечивания оставляют как базис или основание своего становления. Подобная концепция повторяла бы диалектику основания, в которой нечто — в нашем случае голая жизнь — должно быть отделено и уничтожено, чтобы человеческая жизнь могла быть приписана непосредственно субъектам (в этом смысле мусульманин является тем способом, при помощи которого жизнь еврея уничтожается, чтобы могла быть произведена арийская жизнь). Основание здесь — это функция telos'a, который является достижением или основанием человека, очеловечивания нечеловеческого. Именно эту перспективу необходимо безоговорочно поставить под вопрос. Мы должны перестать рассматривать процессы субъективации и де–субъективации, то, как живущий становится говорящим, а говорящий — живущим, и исторические процессы вообще, словно они имеют telos, апокалиптический или профанный, в котором живущий и говорящий, не–человек и человек (или любые другие термины исторического процесса) соединяются в одном завершенном человечестве, составляют одно осуществленное тождество. Это не означает, что, будучи лишенными цели, они обречены на безумие или тщеславие бесконечного разочарования или дрейфа. У них нет цели, но есть остаток; в них или под ними не существует основания, но между ними, в их середине находится неизменяемое различие, в котором каждый термин может занимать позицию остатка и может свидетельствовать. По–настоящему историческим является то, что свершается не в направлении будущего, и даже не в направлении прошлого, но как остаток нечто среднего. Мессианское Царство не является ни будущим (тысячелетие), ни прошлым (Золотой век) : оно — оставшееся время.
В 1964 году в интервью немецкому телевидению, отвечая на вопрос ведущего, что, по ее мнению, остается от Европы догитлеровского периода, в которой она жила, Ханна Арендт сказала: «Что остается? Остается родной язык» (Was bleibt? Es bleibt die Muttersprache). Что такое язык как остаток? Как может язык пережить субъекта и тем более говоривший на нем народ? И что означает говорить на языке, который остается?
Случай мертвого языка является здесь поучительным. Каждый язык можно считать полем, которое пересекают два противоположных течения: одно из них идет в направлении обновления и трансформации, а второе — в направлении инвариантности и сохранности. Первое в языке соответствует зоне аномии, второе — грамматической норме. Точкой пересечения этих противоположных течений выступает говорящий субъект как auctor, который каждый раз принимает решение о том, что можно и что нельзя сказать, о выразимом и не–выразимом на этом языке. Когда в говорящем субъекте разрывается связь между нормой и аномией, между выразимым и не–выразимым, наступает смерть языка, а в сознании появляется новое языковое тождество. Таким образом, мертвый язык — это язык, в котором нельзя противопоставить норму и аномию, обновление и сохранность. О таком языке справедливо замечают, что на нем больше не говорят, то есть в нем невозможно установить позицию субъекта. Уже сказанное формирует здесь закрытое и лишенное внешнего целое, которое может быть передано лишь в виде свода (corpus) или извлечено из архива памяти. С латынью это произошло в тот момент, когда проявился разлом между sermo urbanus и sermo rusticus (городской и сельской речью), возникший в сознании говорящих уже в республиканскую эпоху. До тех пор пока их оппозиция воспринималась как внутреннее полярное напряжение, латынь оставалась живым языком и субъект чувствовал себя говорящим на едином языке; когда она была разрушена, нормированная часть отделилась в виде мертвого языка (или языка, который Данте называл grammatica), а аномическая часть дала жизнь народным романским диалектам.
Рассмотрим теперь случай Джованни Пасколи — поэта, писавшего на латыни на рубеже XIX и XX веков, в эпоху, когда латынь на протяжении уже многих столетий была мертвым языком. Здесь индивиду удалось взять на себя роль субъекта мертвого языка, то есть восстановить в нем возможность противопоставлять высказываемое и невысказываемое, обновление и сохранность, которая, по определению, уже невозможна. На первый взгляд может показаться, что такой пишущий на мертвом языке поэт, поскольку он назначает себя в нем субъектом, проводит настоящее воскрешение языка. Впрочем, именно так и происходит в тех случаях, когда примеру одиночного auctor’a следуют другие — как это случилось между 1910 и 1918 годами с диалектом в местечке Форно в Пьемонте, где последний старик, владевший местным диалектом, «заразил» им группу молодых людей, которые начали разговаривать на нем; или в случае ново–еврейского языка, когда целое сообщество поставило себя в положение субъекта чисто религиозного языка. Однако если взглянуть на эту ситуацию более внимательно, она окажется сложнее. Пока пример поэта, пишущего на мертвом языке, остается сознательно единичным, а он сам продолжает говорить и писать на другом, родном ему языке, он заставляет язык пережить говоривших на нем субъектов, он производит его как неизреченное среднее (или свидетельство) между живым и мертвым языком. Он — своего рода филологический nekyia[285] — приносит свой голос и свою кровь в жертву призраку мертвого языка, чтобы тот вернулся к речи. Любопытный auctor, который дает полномочие и призывает к слову абсолютную невозможность говорить.
Если сейчас вернуться к свидетельству, можно сказать, что свидетельствовать означает принять в собственном языке позицию тех, кто его утратил, приступить к говорению на живом языке так, словно тот мертвый, или на мертвом языке, словно тот живой — но в любом случае за пределами как архива, так и свода (corpus) уже сказанного. Неудивительно, что этот жест свидетельства также и жест поэта, auctor'a в полном смысле слова. Тезис Гёльдерлина, согласно которому «остается то, что основали поэты» (Was bleibt, stiften die Dichter