Наоборот, насилие, которое Беньямин определяет как божественное, располагается в зоне, где различить исключение и правило оказывается уже невозможно. Это насилие так же соотносится с суверенным насилием, как в восьмом тезисе действительное чрезвычайное положение соотнесено с виртуальным. Поэтому (то есть поскольку божественное насилие не является каким–то новым насилием помимо уже упомянутого, оно оказывается всего лишь актом разрывания связи между насилием и правом). Поэтому Беньямин может сказать, что божественное насилие не устанавливает и не сохраняет право, но отменяет его. Оно демонстрирует связь между двумя видами насилия — и в конечном счете показывает, что единственным действительным содержанием права является связь насилия и права. «Функция насилия в возникновении права», — пишет Беньямин в единственном месте эссе, где он приближается к чему–то напоминающему определение суверенного насилия, — «в действительности двойная, поскольку право прибегает к насилию для достижения некой цели, которая становится таким образом правовой, однако когда цель объявляется правовой, насилие на самом деле никуда не исчезает, но, наоборот, лишь превращается в насилие, в прямом смысле порождающее право, поскольку в качестве права утверждается именно то, что изначально отмечено насилием, а не является какой–то целью, существующей вне и помимо него»[114]. Поэтому не случайно Беньямин, вместо того чтобы определить божественное насилие, резко меняет ход рассуждений и сосредотачивает внимание как раз на звене–посреднике, связывающем насилие и право, которое он называет «голой жизнью» (bloß Leben). Анализ этой загадочной фигуры, занимающей центральное место в композиции эссе, позволяет, однако, вьивить сущностную взаимосвязь между голой жизнью и правовым насилием. Не только господство права над живым существом изначально характеризует голую жизнь и прекращается вместе с ней, но и освобождение от юридического насилия, которое в некотором смысле является целью эссе, «связано с виной естественной голой жизни, которая предает живущего, безгрешного и несчастного, каре, искупающей (sühnt) его вину, и очищает (entsühnt) виновного, правда, не от вины, а скорее от права»[115].
На последующих страницах мы постараемся развить эти утверждения и проанализировать отношение, которое связывает друг с другом голую жизнь и суверенную власть. Согласно Беньямину, для прояснения этого отношения, а также для того, чтобы поставить под вопрос саму возможность господства права над живущим, принцип священного характера жизни вовсе не обязателен — принцип, который наша эпоха приписывает человеческой жизни и даже животной жизни в целом. Беньямин подозревает, что то, что здесь объявляется священным, является ничем иным, как тем «носителем», который с точки зрения мифологического мышления как раз и «обречен на вину: голой жизнью» — словно между священностью жизни и властью права есть некое тайное соучастие. «Стоит попытаться», — пишет он, — «исследовать исток догмы о священности жизни. Возможно, более того, вероятно, что эта догма возникла совсем недавно, как последняя аберрация ослабленной западной традиции, согласно которой следует искать утраченное ею священное в космологически непроницаемом»[116].
Именно с исследования этого истока мы и начнем. Принцип священного характера жизни стал для нас настолько привычным, что мы, кажется, забыли, что классическая Греция, которой мы обязаны большей частью наших этико–политических понятий, не только не знала этого принципа, но не обладала термином для выражения той семантической сферы, на которую мы указываем при помощи термина «жизнь». Во всей ее сложности оппозиция между zoé и bios, между zen и eu zen (то есть между жизнью вообще и определенным образом жизни, который свойственен людям) пусть и является решающей для возникновения западной политики, но не содержит ничего, что могло бы заставить думать о привилегии или священности жизни как таковой. Более того, грек эпохи Гомера не знал даже термина для обозначения живого тела. Термин sôma, который в последующие эпохи оказывается эквивалентом нашего слова «тело», изначально означал только «труп», словно жизнь как таковая, которая для греков состояла из многочисленных явлений и фрагментов, обретала некое единство только после смерти. Впрочем, и в тех обществах, которые, как классическая Греция, приносили в жертву животных и в редких случаях людей, жизнь сама по себе не считалась священной; она становилась таковой только благодаря серии ритуалов, целью которых как раз и было отделить ее от ее профанного контекста. По словам Бенвениста, чтобы сделать жертву священной, нужно «отделить ее от мира живых, необходимо, чтобы она пересекла порог, который разделяет две вселенные: в этом и состоит цель убийства»[117].
Если это правда, то когда и каким образом человеческая жизнь впервые стала восприниматься как священная сама по себе? До этого момента мы попытались наметить логическую и топологическую структуру суверенной власти, но что же именно исключено и захвачено внутри нее, кто является носителем суверенной отверженности? Как Беньямин, так и Шмитт, пусть и разными способами, указывают на жизнь (это «голая жизнь» у Беньямина, а у Шмитта «действительная жизнь», которая «прорывает корку механизма, зачерствевшего в повторах») как на такой элемент, который, будучи исключенным, обнаруживает свою неразрывную связь с суверенитетом. Именно это отношение и следует теперь прояснить.
Часть вторая. Homo sacer
1. Homo sacer
В своем трактате «О значении слов» Фест вскрывает связь выражения sacer mons[118] с формулой римского права архаического периода, впервые сопрягающей категорию священного с человеческой жизнью как таковой. Дав определение названию Священной горы, которую плебс во время первой сецессии посвятил Юпитеру, Фест добавляет:
At homo sacer is est, quem populus iudicavit ob maleficium; neque fas est eum immolari, sed qui occidit, parricidi nondamnatur; nam lege tribunicia prima cavetur: «si quis eum, qui eo plebei scito sacer sit, occiderit, parricida ne sit». Ex quo quivis homo malus atque improbus sacer appellari solet[119].
В исследовательской литературе давно ведутся споры о смысле этой загадочной формулы, которую некоторые рассматривают как «древнейший вид уголовного наказания в римском праве»[120]. Трудности в истолковании этой формулы возникают оттого, что она объединяет в себе элементы, на первый взгляд противоречащие друг другу. Уже в 1930 году Беннетт в своей статье отмечает, что определение Феста «как кажется, отрицает само значение определяемого понятия»[121], так как, с одной стороны, объявляет некоторое лицо священным, а с другой — предписывает (или, вернее, делает безнаказанным) убийство этого лица (какой бы этимологии термина parricidium мы ни придерживались, первоначальное его значение — «убийство свободного человека»). Противоречие усугубляется тем обстоятельством, что тот человек, которого всякий имел право безнаказанно убить, не мог, однако, быть предан смерти посредством какого–либо ритуала («neque fas est eum immolari»; глагол immolari означает «посыпать жертву mola salsa — жертвенной мукой, — прежде чем убить»).
Так в каком же смысле homo sacer мог называться «священным», и как следует понимать формулу sacer esto[122] — формулу, с которой мы не раз встречаемся в применявшихся на практике законах (впервые — в надписи на прямоугольном столбе с римского форума), если она подразумевает одновременно безнаказанность убийства и запрет жертвоприношения? То, что смысл этой формулы был неясен для самих древних, со всей очевидностью доказывает одно место из «Сатурналий»[123], где Макробий, дав определение понятия sacrum («посвященное богам»), добавляет: «здесь было бы уместно поведать о положении тех людей, которых закон обрекает на посвящение определенным богам. Ведь некоторым, как мне известно, кажется странным (mirum videri), что, хотя запрещено причинять вред всему, что священно, убийство homo sacer не возбраняется». Как бы мы ни оценивали толкование, которое сам Макробий считал возможным дать этому противоречию, очевидно, что священное представлялось ему категорией недостаточно ясной, коль скоро он так подробно на ней останавливается.
Темнота языка древних авторов усугубляется расхождениями в современных толкованиях этого места. Мнения в этом вопросе разделились между теми авторами (Моммзен, Ланге, Беннетт, Стрэчен–Дэвидсон), которые видят в sacratio[124] уцелевший секуляризованный рудимент архаической стадии развития права — когда религиозная и уголовная его ветви еще не были отделены друг от друга и смертная казнь воспринималась как приношение богам, — и теми, кто подобно Кереньи и Фаулеру усматривает в этом обычае архетипический обряд посвящения богам подземного мира, подобно этнографическому понятию табу, такой же амбивалентный: как нечто одновременно величественное и проклятое, вызывающее почтение и в то же время ужас. Авторам, придерживающимся первой точки зрения (к примеру, Моммзену, который понимает этот обычай как публичную смертную казнь или символическую казнь в отсутствие осужденного), удается привести причину impune occidi[125]