Кроме того, стремясь оценить меру ответственности в рассматриваемых здесь случаях, мы не можем привести в качестве доказательства различие целей экспериментов. В качестве доказательства того, насколько тяжело признавать, что лагерные эксперименты имели прецеденты в научно–медицинской практике, можно процитировать замечание Александра Митчерлиха, медика, который в 1947 году опубликовал и прокомментировал в соавторстве с Фредом Мильке первый отчет о процессе по делу врачей в Нюрнберге. Подсудимый профессор Герхард Розе, обвинявшийся в экспериментах с вакциной против сыпного клещевого тифа (приведшего к гибели 97 из 392 VP), защищался тем, что приводил примеры аналогичных опытов, которые ставил Стронг на приговоренных к смерти в Маниле, сравнивая немецких солдат, умиравших от тифа, с больными бери–бери, на излечение которых были направлены разыскания Стронга. Митчерлих, впрочем, отличавшийся трезвостью своих суждений, возражает по этому поводу: «в то время как Стронг старался победить нищету и смерть, порожденные бедствиями естественного порядка, такие ученые, как подсудимый Розе, принимали ситуацию беспринципности и бесчеловечных методов диктатуры, стремясь поддержать и оправдать ее безрассудство»[250]. Как историко–политическое заключение этот тезис точен; очевидно, впрочем, что этико–юридическая допустимость экспериментов не могла никоим образом зависеть ни от национальности тех, кому предназначалась вакцина, ни от обстоятельств, при которых они заразились болезнью. Единственная этически корректная позиция состояла бы в признании того, что приложенные защитой к делу прецеденты были вполне уместны, однако они никак не уменьшали ответственности подсудимых. Это, однако, значило бы бросить зловещую тень на практики, распространенные в современном медицинском исследовании (с тех пор были установлены еще более вопиющие случаи массовых экспериментов, поставленных на не ведавших того американских гражданах, например по изучению последствий ядерного излучения). Если чисто теоретически понятно, что подобные эксперименты не вызывали этических затруднений у ученых и функционеров тоталитарного режима, захваченного биополитическим измерением, то как стало возможным, что опыты, в какой–то мере их напоминающие, могли быть поставлены в одной из демократических стран?
Единственно возможный ответ — в том, что в обоих случаях решающее значение имел особый статус VP (осужденные на смерть или заключенные в лагере, вход в который означал окончательное исключение из политического сообщества). Потому что лишенные почти всех прав и надежд, которыми мы привыкли наделять человеческое существование, но, тем не менее, биологически еще живые, оказавшись в пограничном пространстве — между жизнью и смертью, между внутренним и внешним, — они являли собой лишь голую жизнь. Таким образом, и осужденные на смерть, и жители лагерей бессознательно уподоблялись homines sacri, жизни, которую можно было уничтожить, не совершая убийства. Временной интервал между осуждением на смерть и исполнением приговора, как и лагерный забор, словно вневременной и внепространственный порог, очерчивает границы, внутри которых человеческое тело утрачивает свой обычный политический статус и оказывается в ситуации исключения (чрезвычайного положения), где оно теперь ничем не защищено. Эксперимент — это своего рода ритуал искупления, и он может вернуть тело к жизни (важно упомянуть, что помилование или сокращение срока наказания суть проявления суверенной власти над жизнью и смертью) или окончательно обречь его на смерть, которой он и без того принадлежит. Нас же интересует прежде всего то, что на современном горизонте биополитики врач и ученый действуют на той самой ничейной земле, которая некогда принадлежала лишь суверену.
6. Политизация смерти
В 1959 году два французских нейрофизиолога, Пьер Молларе и Морис Гулон, опубликовали в Revue neurologique небольшое исследование, где предлагалось расширить доселе известную феноменологию комы, включив в нее новую и крайнюю форму. Эту форму Молларе и Гулон назвали coma dépassé — «запредельная кома». В медицинской литературе тех лет выделялись три вида комы:
I. классическая кома, характеризующаяся утратой реактивных жизненных функций (сознание, движение, чувствительность, рефлексы) при сохранении вегетативных жизненных функций (дыхание, кровообращение, терморегуляция);
II. «бодрствующая кома», при которой реактивные функции утрачиваются не полностью;
III. так называемая кома carus, при которой оказываются серьезно нарушенными и вегетативные функции.
«К этим трем традиционно выделяемым ступеням комы, — с вызовом писали Молларе и Гулон, — мы предлагаем добавить четвертую ступень: le coma dépassé, то есть кома, при которой полному прекращению реактивных жизненных функций соответствует столь же полное прекращение вегетативных жизненных функций»[251].
Этой преднамеренно парадоксальной формулировкой (форма жизни, имеющая место после прекращения всех жизненных функций) подразумевалось, что «запредельная кома» всецело является порождением новых технологий реанимации (искусственное дыхание, кровообращение, поддерживаемое за счет внутривенных впрыскиваний адреналина, искусственный контроль за температурой тела и т. п.). По словам самих авторов, запредельная кома является «платой», la rançon, за эти технологии (слово rançon применяется во французском языке к таким нежелательным ситуациям, как шантаж и заложничество). Жизнь человека в запредельной коме прекращается автоматически, как только отключаются реанимационные аппараты: в этот момент полное отсутствие всякой реакции на раздражители, характеризующее глубокую кому, дополняется немедленным сердечно–сосудистым коллапсом и прекращением всякого дыхательного движения. Если же реанимационные процедуры не прекращать, то жизнь может продолжаться до тех пор, пока сердечная мышца, уже не зависящая ни от каких нервных стимулов, сохраняет способность сокращаться с ритмом и энергией, достаточными для того, чтобы обеспечить приток крови к остальным внутренним органам (обычно этой способности хватает не более чем на несколько дней). Но можно ли применительно к этой ситуации вообще говорить о «жизни»? Что представляет собой та зона жизни, которая лежит за пределами комы? Кем или чем является человек, находящийся в запредельной коме? Как пишут Молларе и Гулон, «перед лицом несчастных, воплощающих те состояния, которые мы определили термином coma dépassé, когда сердце продолжает биться день за днем без малейшего пробуждения каких–либо жизненных функций, безнадежность в конце концов берет верх над жалостью и искушение нажать на выключатель становится неотступным»[252].
Молларе и Гулон сразу же осознали, что значение феномена «запредельной комы» выходит далеко за рамки научно–технических проблем реанимации: на самом деле речь шла не более и не менее как о необходимости дать новое определение смерти. До сих пор задача диагностировать смерть возлагалась на врача, который производил констатацию исходя из традиционных критериев, в основе своей остававшихся неизменными на протяжении столетий: прекращение сердцебиения и остановка дыхания. «Запредельное состояние» ставило под вопрос именно эти два древнейших критерия смерти и, образуя своего рода «нейтральную полосу» между комой и кончиной, понуждало выделить новые критерии и установить новые определения. Как писали французские соавторы, проблема оказывалась все более и более широкой, «приводя к вопросу о последних границах жизни и, еще дальше, к вопросу о выработке правовых норм легальной фиксации момента смерти»[253].
Неотложность и запутанность вопроса усугублялась одним из тех исторических совпадений, случайность которых всегда заставляет задуматься. Дело в том, что скачок в реанимационных технологиях, сделавший возможным появление «запредельной комы», произошел одновременно с развитием и совершенствованием технологий пересадки органов. Человек, пребывающий в запредельной коме, оказался идеальным объектом для взятия органов — но из этого следовала необходимость точного определения самого момента смерти, чтобы хирург, производящий пересадку, не мог быть обвинен в убийстве. В 1968 году доклад специальной комиссии Гарвардского университета (The ad hoc Commitee of the Harvard medical school) установил новые критерии кончины и ввел в оборот понятие «смерть мозга» (brain death), которое с того момента стало все шире (хотя и не без бурных дискуссий) утверждаться в международном научном сообществе, а в конце концов вошло и в законодательство многих стран Америки и Европы. Та сумеречная зона за пределами комы, которая у Молларе и Гулона сохраняла подчеркнуто неопределенный статус между жизнью и смертью, теперь как раз и оказывается новым критерием смерти («Наша первая цель, — гласит «Гарвардский доклад», — заключается в том, чтобы выделить необратимую кому как новый критерий смерти»[254]). Отныне пациент считается мертвым с того момента, как надлежащие медицинские тесты установили смерть всего мозга (не только коры, но и мозгового ствола) — даже если пациент при этом благодаря работе реанимационной техники продолжает дышать.
Разумеется, мы не собираемся здесь вовлекаться в научную дискуссию о смерти мозга и обсуждать, насколько она является необходимым и достаточным критерием для объявления смерти или же последнее слово должно быть оставлено за традиционными критериями. Тем не менее невозможно избавиться от впечатления, что вся эта дискуссия увязла в неразрешимых логических противоречиях и что в итоге понятие «смерть» вовсе не прояснилось, а стало непрерывно колебаться от одного полюса к другому, сохраняя полнейшую неопределенность и описывая прямо–таки идеальный порочный круг. В самом деле: с одной стороны, смерть мозга отныне замещает в качестве единственного строгого критерия смерть системную, или соматическую, которая теперь оказывается недостаточным критерием; с другой же стороны, именно к этой последней смерти по–прежнему продолжают более или менее сознательно апеллировать как к решающему критерию. Поразительно, например, с каким простодушием поборники смерти мозга могут писать: «…[смерть мозга] неизбежно и в короткое время приводит к смерти»