Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь — страница 6 из 40

наростом, опухолью» — термин, который репрезентируется, не будучи представленным (то есть который включен в ситуацию, но не принадлежит ей), и сингулярным — термин, который представлен, но не репрезентирован (принадлежит ситуации, но не включен в нее)[45].

Где в этой схеме находится суверенное исключение? На первый взгляд, можно решить, что оно относится к третьей категории, то есть что исключение обладает формой принадлежности без включения. И, несомненно, с точки зрения Бадью, так и есть. Но в этом как раз и заключается главная претензия суверенной власти — а именно что она применяется к исключению, лишь приостанавливая свою суверенность, что она включает то, что находится за ее пределами. То есть суверенное исключение это такая фигура, в которой единичное репрезентировано как таковое, то есть именно как нерепрезентируемое. То, что ни в каком случае не может быть включенным, включается в форме исключения. В схеме Бадью исключение оказывается четвертой фигурой, вводящей порог неразличимости между злокачественным наростом (репрезентацией без представления) и сингулярным (представлением без репрезентации), нечто вроде парадоксального включения самой принадлежности. Это то, что не может быть включено в целое, к которому оно принадлежит, и не может принадлежать к множеству, в которое оно всегда является включенным. Эта фигура–предел есть кризис какого–либо ясного различения между принадлежностью и включением, между тем, что находится вне, и тем, что внутри, между исключением и нормой.

В этой перспективе теория Бадью предстает как предельно строгое осмысление ситуации исключения. Его центральная категория — категория события — соответствует в действительности структуре исключения. Он определяет событие как такой элемент ситуации, чья принадлежность к ней является, с точки зрения ситуации, неразрешимой. Поэтому с точки зрения Государства оно неизбежно представляется наростом. Кроме того, согласно Бадью, отношение между принадлежностью и включением отмечено фундаментальным несоответствием, которое связано с тем, что включение всегда превосходит принадлежность (теорема предельной точки). Исключение и есть эта невозможность системы осуществить совпадение включения и принадлежности, привести к единству все ее части.

Говоря о языке, можно уподобить включение смыслу, а принадлежность — денотации. Теореме предельной точки будет тогда соответствовать тот факт, что слово всегда обладает большим смыслом, чем оно может обозначить в речевом акте, и что между смыслом и денотацией существует непреодолимый разрыв. Именно этот разрыв рассматривается как в теории Леви–Стросса в качестве конститутивной избыточности означающего по отношению к означаемому[46], так и в доктрине Бенвениста о неразрешимой оппозиции между семиотическим и семантическим. Мы обнаруживаем, что мышление сегодня повсеместно сталкивается с проблемой структуры исключения. Претензия суверенной власти языка, в таком случае, будет заключаться в попытке заставить смысл и денотацию совпасть, установить между ними зону неразличимости, в которой язык поддерживает отношения со своими денотатами, но, оставляя их, становится чистым языком (langue и есть «чрезвычайное положение» языка). Именно это и делает деконструкция, выявляя бесконечный, нередуцируемый избыток означающего для каждого реально возможного значения.

1.6.

Поэтому у Шмитта суверенная власть предстает как решение об исключении. Решение здесь — это не выражение желания субъекта, который занимает самое высокое иерархическое положение, но включение в плоть номоса того внешнего, которое его оживляет и придает ему смысл. Суверен принимает решение не о том, что дозволено и что не дозволено, но имплицирует ситуацию права в отношении живого существа, или, в терминах Шмитта, определяет «нормальную структуру отношений жизни», в которой нуждается закон. Это решение касается не quaestio iuris или quaestio facti[47], но самого отношения между правом и фактом. Речь идет не только (как, судя по всему, предполагает Шмит) о вторжении «реальной жизни», которая в ситуации чрезвычайного положения «прорывает корку механизма, зачерствевшего в повторах», но об изначальной природе закона. Право имеет нормативный характер, является «нормой» не потому, что оно предписывает и приказывает, а потому, что оно должно в первую очередь создать сферу собственного отношения к реальной жизни, нормализовать ее. Поэтому — то есть поскольку оно устанавливает условия этого отношения и в то же время их предполагает — базовая структура нормы всегда выражается формулой: «если (в реальном случае, например: si membrum rupsit), то (юридическое следствие, например: talio esto[48])», где факт включается в правовой порядок посредством его исключения и нарушение, кажется, предшествует дозволенному случаю и определяет его. То, что закон изначально имел форму lex talionis[49](talio, возможно, от talis, то есть: «то же самое»), значит, что правовой порядок не может быть понят всего лишь как санкция за нарушение, но скорее устанавливается посредством повторения того же действия без каких–либо санкций, то есть как случай исключения. Здесь повтор не является наказанием за какой–то более ранний проступок, но представляет собой его включение в правовой порядок, и насилие выступает как исконный юридический факт (permittit enim lex parem vindictam)[50]. В этом смысле исключение является исконной формой права.

Показателем этого захвата жизни со стороны права является не санкция (которая на самом деле не является эксклюзивной характеристикой правовой нормы), а вина (не в техническом смысле, которым это понятие обладает в уголовном праве, а в первоначальном значении, которое указывает на состояние быть–в–долгу: in culpa esse), то есть на самом деле состояние включения посредством исключения, пребывание в отношении с чем–то, из чего вы исключены или что невозможно принять целиком. Вина относится не к нарушению, то есть к тому, что определено как дозволенное и недозволенное, но к самой действенности закона, его способности быть примененным ко всякой потенциальной ситуации. В этом и заключается смысл правовой максимы — чуждой любой морали, — согласно которой незнание нормы не снимает вины. Эта невозможность решить, служит ли вина основанием для нормы, или норма — для вины, как раз и является проявлением ситуации неразличимости внешнего и внутреннего, жизни и права, которая характеризует суверенное решение об исключении. «Суверенная» логика закона, в которой коренится его специфическая «сила», имеет форму чрезвычайного положения, где факт и право изначально неразличимы (но, тем не менее, должны быть определены, различены). Жизнь, которая таким образом оказывается заключенной в сферу права, связанной долженствованием, может быть таковой в конечном счете только посредством допущения собственного включающего исключения, только в форме exceptio. Это и есть парадоксальная фигура — предел жизни, граница, на которой она является одновременно внутри и вне правового порядка, и этот порог является местом суверенной власти.

Утверждение, согласно которому «правило живет только благодаря исключению», следует поэтому понимать буквально. Право не имеет другой жизни, кроме той, которую оно в состоянии захватить и включить внутрь себя посредством включающего исключения exceptio: оно питается ею и без нее оказывается мертвой буквой. В этом смысле право действительно «само по себе не имеет никакого существования, но его бытие — это сама жизнь людей». Суверенное решение намечает и время от времени обновляет эту границу неразличимости между внешним и внутренним, исключением и включением, между nômos и physis[51], в котором жизнь изначально вычеркивается правом. Это решение неизбежным образом есть решение неразрешимого.

Не случайно первый труд Шмитта целиком посвящен определению юридического понятия вины. То, что сразу поражает в этом исследовании, это решимость, с которой автор отвергает все формально–технические определения понятия вины, чтобы, напротив, охарактеризовать ее в терминах, которые на первый взгляд кажутся скорее морально–этическими, чем юридическими. Вина здесь является действительно (вопреки древней правовой сентенции, которая иронически утверждает, что «вины не существует без нормы») в первую очередь «процессом внутренней жизни» ( Vorgang des Innerlebens), то есть чем–то, в сущности, «внутри–субъектным» (Innersubiektives)[52],квалифицируемым как самая настоящая «злая воля» (bösen Willen), которая заключается в «осознанной постановке целей, противоречащих правовому порядку»[53].

Невозможно сказать, был ли Беньямин знаком с этим текстом, когда писал «Судьбу и характер» и «Критику насилия»; однако остается фактом, что его определение вины как первоначального юридического понятия, ошибочно перенесенного в этико–религиозную сферу, прекрасно согласуется с тезисом Шмитта — пусть даже в совершенно противоположном направлении. Так, в то время как для Беньямина речь идет именно о том, чтобы преодолеть состояние демонического существования, остатком которого является право, и освободить человека от вины (которая является ничем иным, как вписыванием естественной жизни в порядок права и судьбы), у Шмитта центральному понятию вины, понимаемой исключительно юридически, противостоит не свобода этического человека, а лишь сдерживающая сила суверенной власти (