Homo sum (Ведь я человек) — страница 36 из 45

Он ни на одно мгновение не раскаивался в своем поступке, и мысль, что падение на жесткий камень святой горы несравненно опаснее, чем падение на песок арены, совсем не приходила ему в голову.

Такую острастку, думал он, тот нахал заслужил вполне. И разве он, Павел, который спас Сироне жизнь и взял на себя обязанность защищать ее, не имел на нее больше прав?

Красота галлиянки произвела на него впечатление при первой же встрече; но ни одной нечистой мысли не пробуждалось в нем, когда он любовался ею и с умилением прислушивался к ее детским словам. И только уже пламенное излияние Поликарпа запало ему в душу, как искры, которые быстро разожгли его ревность и опасение уступить Сирону другому в неукротимое пламя.

Анахорет не хотел отдать эту женщину никому, он хотел и впредь заботиться о ней, чтобы она была всем обязана ему и только ему одному! Поэтому, не медля ни минуты, отдался он телом и душой приготовлениям к ее бегству.

Духота грозового воздуха, гром и молния, ливень и ночной мрак нисколько не помешали ему, и пока он, измокнув, утомившись, подвергаясь опасности, прыгал и пробирался ощупью по скалам, он думал только об одном, как бы вернее всего отвезти ее в Александрию и там доставить ей все, что только может нравиться женщине.

Ничего, ровно ничего не требовал он для себя, и все, что он придумывал и соображал, все относилось исключительно к тому, что можно предоставить ей.

Когда он устроил и зажег для нее лампадку, он подошел к ней поближе, и даже как будто бы испугался, увидя красоту ее лица, освещенного трепетным светом огонька.

Вслед за тем она скрылась, и он остался один среди ночного мрака и под дождем.

Не находя покоя, бродил он взад и вперед, и томительная тоска и желание еще раз увидеть ее лицо, освещенное лампадкой, и ее белую руку, протянувшуюся за ночником, начало все сильнее и сильнее овладевать им и все более и более ускорять биение его сердца.

И каждый раз, когда Павел проходил мимо пещеры и замечал свет, в нем пробуждалось неодолимое влечение подкрасться к ней и взглянуть на нее еще раз.

О молитве и бичевании, своих старых средствах против греховных мыслей, он уже не думал; но зато упорно подыскивал причину, которая могла бы извинить его перед самим собою, если бы он решился к ней войти.

И вот александриец вспомнил, что в пещере лежит овечья шкура, а ночь ведь холодна. Несмотря на свой обет не носить более шубы, он решился зайти за этим одеянием, и если он при этом увидит и ее, что же за беда?

Когда Павел вошел в проход, тайный голос увещевал его вернуться и этот же голос говорил ему, что он сбился с истинного пути и крадется как вор; но тотчас же последовал и извинительный ответ: «Это для того, чтобы не разбудить ее; ведь она же спит».

И после этого смолкло всякое дальнейшее сомнение, ибо он дошел уже до того места, где у конца прохода открывалась та часть пещеры, в которой спала Сирона.

Она лежала на своей жесткой постели, объятая глубоким сном и очаровательно прекрасная.

Глубокий мрак царил вокруг; слабый свет лампады освещал только малую часть жалкой глухой пещеры; но голова, шея и руки Сироны, освещенные огоньком, точно сияли собственным светом и как будто еще усиливали блеск слабого пламени.

Павел опустился на колени и, не смея дохнуть, обратил страстный и неподвижный взор на спящую красавицу.

Сироне что-то снилось.

Обрамленная золотистыми локонами, голова ее покоилась на высокой подушке из травы, а слегка раскрасневшееся лицо было обращено кверху. Полузакрытые губы тихо шевелились, а вот шевельнулась и согнутая белая рука, покоившаяся в полном свете лампы у нее над головою.

«Она как будто говорит?» — спросил себя Павел и крепко прижался левым виском к уступу скалы, словно хотел этим остановить свою все быстрее и быстрее бегущую кровь и помешать ей излиться в его разгоряченный мозг.

Губы спящей снова зашевелились.

Итак, Сирона в самом деле говорила?

Не его ли она звала?

Этого не могло быть, так как она крепко спала; но Павлу хотелось так думать и верить, и он подкрался к ней поближе, склонился над нею и, сам не смея вздохнуть, начал прислушиваться к тихому, ровному дыханию, которое колебало ее грудь.

Не владея больше собою, он коснулся своими обросшими губами ее белой руки, которую она отодвинула, однако не просыпаясь; вслед за тем его взор остановился на ее губах, на полуприкрытых ими белоснежных зубах, и им овладело непреодолимое желание поцеловать эти губы.

С трепетом наклонился он и был уже близок к исполнению своего желания, как вдруг отшатнулся, точно испуганный каким-то внезапным явлением, и устремил глаза уже не на алые губы спящей красавицы, а на ее руку, поднятую над головою.

Свет светильника отражался на золотом перстне, сверкавшем на пальце у Сироны, и ярко освещал резной оникс, на котором изображена была богиня города Антиохии — Тихе с шаром на голове и с рогом изобилия в руке.

При виде этого камня анахоретом овладело новое, необычайное волнение.

Дрожащими пальцами схватился он за грудь и нащупал под своей разорванной рубахой маленький железный крестик и перстень, снятый им с похолодевшей руки матери Ермия. В этот золотой перстень был вставлен оникс с совершенно таким же изображением, как у галлиянки.

Анахорет выпустил из рук тесемку со своею величайшей драгоценностью, схватился за свои косматые волосы, тяжко простонал и повторил потом несколько раз, точно моля прощения, имя Магдалины.

Вдруг он разбудил Сирону громким голосом и спросил настоятельно:

— От кого у тебя этот перстень?

— Фебиций подарил его мне, — ответила галлиянка. — Он говорил, что получил его много лет тому назад в Антиохии в подарок и что это работа какого-то великого художника. Но для меня он потерял всякую цену, и если он тебе нравится, то возьми его.

— Брось его, — воскликнул Павел, — он принесет тебе несчастье!

И вслед за тем анахорет поднялся, вышел с поникшей головой из пещеры, кинулся на мокрые камни перед очагом и воскликнул:

— Магдалина, ты чистейшая! Из Гликеры ты сделалась святой мученицей и нашла путь в Царствие Небесное; и для меня настал некогда день Дамаска, и я дерзнул назваться Павлом, а теперь, а теперь?

В отчаянии ударил он себя в лоб и простонал:

— Все, все напрасно!

ГЛАВА XVIII


Низкие натуры только слегка затрагиваются той неизмеримо глубокой скорбью, которую испытывает душа, отчаивающаяся в самой себе, но чем тяжелее поражает такое страдание благородную натуру, тем вернее действует оно на нее силой своего просветления.

Павел уже не думал более о спящей красавице. Томимый жестокой душевной мукой, лежал он на камнях, и мысль, что он боролся тщетно, не покидала его.

Когда он взял на себя и грех, и наказание, и позор Ермия, ему показалось было, что он уже совершенно пребывает на пути Господа.

А теперь?

Он чувствовал себя подобно атлету, который на состязании в беге почти у самой цели споткнулся о камень и упал на песок. «Бог взирает на помышления, не на дела, — бормотал он. — Согрешил я с Сироной или нет — это безразлично. Когда я склонился над нею, тогда я был всецело во власти лукавого, и вступил в союз с смертельным врагом Того, Кому отдался телом и душою. К чему мне теперь это бегство от света и эта бесплодная жизнь в пустыне? Кто все только удаляется от борьбы, тот, конечно, может хвалиться, что никогда не был побежден; но разве можно такого назвать героем? Нет, кто посреди треволнений света не уклонится от пути Господа, тому принадлежит пальма первенства, а я, я иду себе одиноко, и первой встречи с каким-нибудь мальчиком и с женщиной, угрозы одного и красоты другой уже довольно, чтобы заставить меня забыть мою цель и тотчас же отвлечь меня с прямого пути в болото зла. Не так, не здесь найти мне то, к чему я стремлюсь! Но как же, но как же? Просвети меня, Господи, и научи меня, что делать!»

Павел приподнялся и, став на колени, начал горячо молиться. Когда он, наконец, произнес аминь, голова его горела и язык точно совсем иссох.

Тучи разошлись; только на западе висели еще над горизонтом черные массы. Время от времени вспыхивали отдаленные молнии и освещали зубчатую вершину горы. Луна уже взошла; круг ее, переходивший на ущерб, часто затемнялся густыми, быстро проносившимися тучами. Ослепительные, яркие молнии, нежный свет и густой мрак чередовались точно с какою-то тревожною быстротою, когда Павел, наконец, встал и начал спускаться к ключу, чтобы напиться и охладить голову свежею водою.

Шагая с камня на камень, он повторял себе, что до начала новой жизни должен еще наложить на себя покаяние, тяжкое покаяние. Но какое?

Вот он дошел до ключа, окруженного скалами, и наклонился к воде; но не успев еще омочить губы, вдруг выпрямился, решившись не пить, именно потому, что чувствовал страшную жажду.

Быстро, почти с какою-то горячностью отвернулся анахорет от ключа, и после этой маленькой победы над самим собою у него стало немного легче на душе и бурное волнение улеглось.

Ему не терпелось поскорее уйти из этой пустыни и со святой горы подальше куда-нибудь, и он был готов хоть сейчас же бежать.

Но куда бежать? Это было безразлично; ведь он искал страдания, а страдание росло, как сорная трава, по всем дорогам.

«От чего тебе спасаться?» — этот вопрос звучал в его душе, точно эхо, вызванное его окликом. И ответа не пришлось долго ждать: «Ты сам и есть тот, от которого тебе надо бежать. Твое собственное „я“ и есть твой враг, и в какую пустыню ты бы ни скрылся, всюду оно последует за тобою, и скорее ты избавишься от собственной тени, чем от него!»

Чувство полного бессилия вполне овладело им, и после тревожного волнения последних часов он теперь совершенно упал духом.

Утомившись, ослабев, исполнившись отвращения к себе самому и к жизни, пустынник опустился на камень и начал с полным спокойствием обдумывать события последних дней и часов.

«Я превзошел в глупости всех глупцов, с которыми когда-либо встречался, — думал он, — и при этом произвел такую путаницу, какой не исправить бы мне, будь я даже мудрецом, а сделаться мудрецом для меня так же невозможно, как сделаться черепахой или фениксом. Я раз как-то слышал рассказ про какого-то отшельника, который убил путника только для того, чтобы исполнить заповедь, повелевающую погребать умерших. И я поступил совершенно так же, как этот отшельник, ибо повергнул в бедствие невинную женщину и взял на себя небывалый грех, чтобы избавить другого от гор