[11] еще Пушкин предупреждал, поэтому прекратите валять дурака и сделайте что-нибудь со своей жизнью.
И правильно, нечего было глупости болтать.
В метро меня всю дорогу рассматривала женщина с глубоким высасывающим интересом. Я постоянно ловила на себе ее взгляд — то на шубке, то на перчатках, иногда приходилось отцеплять его от лица. С ней ехал высокий худой мужчина, на нем висела переноска с младенцем или это для кошек переноска, а для детей рюкзачок? Висела какая-то сбруйка. И я подумала, что, если бы у меня были такие спутники, я бы ничем другим не интересовалась, а поправляла бы ребенку шапочку, закатывала слишком длинные рукава комбинезона, чтобы выпростать горячую маленькую ручку, приложить ее к щеке и сказать: «Жарко ему, давай капюшон снимем», и мимолетно гладила бы мужчину по руке.
Недавно думала о том, как женщина постепенно дозревает до деторождения. Первый этап называется «я хочу родить тебе ребенка» и означает чаще всего желание получить кусочек конкретного мужчины в вечное пользование.
Второй этап — «я хочу родить себе ребенка», когда младенец рассматривается как способ самореализации, чтобы почувствовать себя женщиной, личностью и еще бог знает чем.
И наконец, «я хочу родить ребенка» или даже просто «я хочу ребенка», с ударением на слово «ребенок». Только на этом этапе женщина перестает думать о себе и начинает думать о младенце. Тогда из нее и получается особенно хорошая мать. Наверное.
Первый раз я влюбилась в восьмом классе во сне. Поднималась по лестнице хрущевской пятиэтажки, бывшей во сне моим домом, и какой-то человек провожал меня. Не знаю почему, но ему нельзя было зайти в квартиру, прощались на лестнице, и меня переполняла печаль особого рода. Она была на вкус такая, какой бывает простая вода после того, как выпьешь полезный, но противный травяной настой, потом вода кажется сладкой, и прошлая горечь еще остается на языке, и отчетливое присутствие небольшого чуда в собственном стакане. Лица его не видела, но был он невысоким, крепким и коротко стриженным. И вот он спускается по лестнице, а я подхожу к уже открытой двери в квартиру и просыпаюсь, вся в слезах и непонятных чувствах. И только лет через пять, когда впервые влюбилась, я вспомнила и опознала, что это была обыкновенная любовь.
Более того, после этого всякая порядочная любовь в моей жизни неизменно носила привкус горечи и бездомности.
И освященная брачными узами, и стандартная порнографическая связь, и самая юная и беспечальная страсть — только тогда казалась настоящей, когда мужчина подводил меня к двери, поворачивался и спускался по лестнице, сопровождаемый одной и той же знакомой невысокой тенью.
Все-таки поехала на вечер выпускников. Не стану говорить, сколько лет прошло, но много, поверьте на слово.
Честно говоря, не ожидала увидеть в своей аскетической школе мягкие диваны, серую кошку и шоу трансвеститов. Тем не менее выпускников развлекали мальчики в платьях, поющие под фонограмму, девочки задирали хорошенькие ножки, и вообще, детишки танцевали и веселились от души. Им, правда, нравилось! С отвращением вспомнила наши угрюмые утренники, речевки и смотры строя и песни.
По традиции опоздала и, стоя в дверях актового зала, высматривала среди публики одноклассников. Более всего хотела увидеть Виталика. В старших классах он выглядел как смесь Элвиса Пресли с Владимиром Маяковским — юная голубоглазая гремучая смесь, которая разнесла на кусочки мое девичье сердце. Прекрасно помню, как явилась на собрание перед началом учебного года, опоздав (конечно же), и, стоя в дверях, услышала, как разноглазый (правый зеленый, левый карий) Климов ехидно говорит: «А вот и наша…» Наша — кто, я так и не узнала, потому что, резко повернувшись на голос, была перерезана пополам синим лучом, как жертва марсиан. После школы он женился на моей подруге, с которой мы жили в одном подъезде, сидели за одной партой и даже фамилии имели однокоренные — женился, видимо, по ошибке, а потом развелся.
И я жду у дверей мальчика в голубой рубашке (он, подлец, всегда подчеркивал цвет глаз) и не то чтобы надеюсь встретить мужчину своей мечты, но чем черт не шутит.
Голубую рубашку я увидела. Под нею угадывалось жирное тело, и не пингвина, к сожалению. Лицом он («не Виталик! Господи, ну пусть не Виталик, а?») напоминал теперь Вячеслава Невинного.
— Витаааалик, — кладу руку на его брюхо, — я была в тебя влюблена.
— Прости, не догадывался. Будем наверстывать?
— Нет!!!
— Вот и я так думаю.
Теперь, когда пишу, пришло в голову, что и я не слишком похорошела за эти годы, но не настолько же. Надеюсь.
К сожалению, то, что произошло с ним, не было несчастным случаем — ВСЕ мальчики отвратительно растолстели.
При этом ни одна девочка не позволила себе прибавить больше пяти килограммов и вообще постареть. Разве что мимические морщины чуть углубились.
И почему-то я почувствовала легкую боль. Когда поняла, что ни одна из нас с тех пор не сменила прическу.
Шла по школьному коридору и чувствовала, как пошлая и подлая машина времени самовольно переносит меня — не в золотое и невозвратное — в одинокое и несчастливое детство. Уверенная и красивая женщина отшелушивалась и осыпалась, и к семнадцатому кабинету подошла, ссутулившись и держась поближе к стене, нервная девочка с неопределенным лицом.
Потом мы поехали в кафе. Подросшие одноклассники обменивались апдейтными анкетными данными, моя краснорожая голубая мечта нежно склонялась над сельдью с черносливом и грецким орехом, и попса времен школьных дискотек вместо запланированного умиления вызывала глухое раздражение.
Все повторилось: по отдельности мы прекрасно прикидывались успешными людьми, но стоило снова собрать нашу детскую стаю, как аутсайдеры покорно вернулись на свои места. Какая разница, что у Бублика теперь фирма, если его макали головой в унитаз, и все это помнят — и он, и мы. Это было почти невыносимо.
Я, видите ли, успела привыкнуть, что, когда говорю, меня слушают — внимательно, иногда даже с удовольствием или с опаской и всегда — с интересом. А тут вдруг утратила голос — и звук его, и самое право. Тихонько мямлила, это я-то — мямлила («Я! ВЕЛЮРОВ!»). Теряла слова. И, совершенно объективно, была неинтересна. Мое присутствие опять почти ничего не значило, кроме галочки в списке класса. Меха превратились в облезлую искусственную шубку, чудесная сумочка сброшена на пол, и я на мгновение испугалась, что они начнут пинать ее, как когда-то портфель, или перекидывать над моей головой (это называлось «играть в собачку»), и мелочь посыплется из карманов, и зеркальце разобьется.
— Эй, ты чего грустишь? И допей, наконец, меня уже бесит твоя полная рюмка.
(— Да ты обалдела, подруга?? — молчу я в ответ.)
Но оказалось, кое-чему я все-таки научилась. По крайней мере, уходить. Не терять время, пытаясь стать своей в компании чужаков. Не боясь упустить гипотетический шанс, что вдруг сейчас произойдет чудо и на меня прольются лучи его внимания, тем более что никакого «его» на обозримом расстоянии не существует. Не объяснять. Не оправдываться. Не прощаться.
Бежала по темной ледяной улице, с каждым шагом возвращая себе себя — красоту, уверенность, платье, золотую карету. Потому что волшебные туфельки все-таки остались на моих ногах.
Но утром напористый голос в телефоне поинтересовался, куда это я сбежала, и, не слушая объяснений, назначил время совместного отъезда в Москву. Все, что я смогла, это сесть в автобус на час раньше и потом беспомощно солгать о каких-то обстоятельствах.
Мама сказала, что, когда монах умирает, его келью разряжают. Я мгновенно представила, как тело остывает в углу, а трое монахов деловито ставят лестницу и снимают с потолка и со стен звездочку, фонарики, дождь. А то, что они вынимают патроны и обезвреживают мины, — нет, в голову не пришло, я очень мирный человек. Тем более у мамы на столе лежит Псалтирь, где в качестве закладки обертка от шоколадки «Аленка».
На окошке у нее стоит небольшой вертепчик. Кто это сделал, спрашиваю. «Дети», — отвечает она с какой-то ленинской интонацией. Стриженные под горшок дети в косоворотках подарили маме инсталляцию: в коробке овечка из пакли, на стенки наклеен бородатый старик, фея с крылышками, принц в берете и фрагмент фантика от конфетки «Красная шапочка», крестик нарисован. Мама приколола туда же брошку из «янтаря», которая восхищала меня в детстве: внутри прозрачного цветка застыли кусочки бабушкиного яблочного варенья (не из райских яблочек, которые целиком, а из порезанных). Рядом поставила оленя с кожаными рогами, которого прозорливый муж однажды привез мне из командировки.
Я называю это «наивным искусством».
В детстве я не владела маминым умением играть. У меня были скучные, угрюмые куклы. Вот у сестры — другое дело, она могла их мыть, переодевать, причесывать, красить им крошечные ногти и укладывать спать в небольшой чемоданчик, обитый изнутри красным плюшем. Но со мной они общаться отказывались, и поэтому когда я до них добиралась, то не знала, что делать, разве только отрывала им руки, ноги и головы, складывая отдельными кучками. Иногда меняла конечности местами — и то, подглядев идею в образцовской «Божественной комедии». Поэтому сестра говорила, что у меня борьба с вещами. Я разбирала часы, утюги, пылесос и телевизор. В четырнадцать лет решила посмотреть, как устроен радиоприемник. Я его вскрыла, потом не помню, а потом оказалось, что все шурупчики раскручены, а разноцветные проводки любовно сплетены в тугие косички.
Это даже наивным искусством не назовешь. Но это мой способ играть.
Не могу спокойно пользоваться вещью, пока не пойму, что у нее внутри.
Она прошептала «я скоро умру» и отвернулась к окну. Собственно, моя материнская плата уже пару недель намекала, что плохо себя чувствует, а я говорила — не обращай внимания, это все новая видюха, если совсем прижмет, переставлю. И вот сегодня она не смогла открыть глаза. Я поставила старую видеокарту, но ничего не произошло. В лучшем случае накрылся АГП, в самом вероятном — вся плата. Точнее, накрывается, потому что через полчаса я все-таки подняла ей веки. Но осталось не больше недели, мы обе это чувствуем. Комп придется менять.