Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса — страница 12 из 87

Я отправился в город на автобусе, оставив отца в садовом сарайчике заниматься чем-то необъяснимым, но полезным. Дождь угомонился, но улицы еще были скользкими, в разводах нефтяных радуг. Я зашел в банк снять еще пятифунтовых банкнот, потом стоял, как голодранец, в городской библиотеке, читая «Крисчен сайенс монитор», потом отправился за первой утренней выпивкой в забегаловку, облюбованную разного рода торговцами. Официантами там служили беженцы из Венгрии, а негр из Вест-Индии собирал грязные бокалы — все мы там были теплая компания беженцев. Неожиданно меня пронзила тоска по пряному Востоку и вспомнилось, что Эверетт что-то говорил об индийском ресторане. Я спросил бармена, огнегривого ирландца, а тот справился у одного из бизнесменов (пакистанца, судя по всему), а потом вернулся ко мне и доложил, что ресторан «Калькутта» находится на Эгг-стрит около Птичьего рынка. Я пошел туда и съел там безвкусный дал[40], жесткую курицу, жирный пападам[41] с рисом, застывшим, как пудинг. Обстановка могла вогнать в депрессию — коричневатые засаленные обои, календарь с бенгальской красоткой (голой, безумно сдобной, лет этак тридцати восьми), — и было очевидно, что несколько индийских студентов лакомятся особым карри[42], приготовленным для своих.

Управляющий был из Пондишери, он называл меня месье, и мои нарекания его не слишком-то впечатлили. По меньшей мере, один из официантов был с Ямайки. Обозлившись, я убрался в паб, где хозяйка шастала в бигуди, и пил там бренди до закрытия. Утреннее хорошее настроение улетучилось. Когда дверь паба закрылась, день широко разинул пасть — и эту дыру следовало чем-нибудь заткнуть. Клуб, конечно. «Гриффин», «Гиппократ» — или как там его. Недоподвыпивший, а потому злой, я ни о чем не мог думать, кроме обличительных нападок на прелюбодейство. Потом я несколько успокоился, вспомнив о том, какую свинью подложил некой прелюбодейке, и рассмеялся добрым полуденным смехом над всеми Нахер-Уинтерботтомами прямо в кислую физиономию окружающей меня серой улицы. И так хорошо и смиренно было мое доброе отношение к Берил, что я решил и впредь быть великодушным ко всем женщинам, даже когда они согрешат. Я чувствовал, что впадаю в сентиментальность, так что пришлось пойти на центральную улицу с большими магазинами, где уже зажигали огни, и в чувственном порыве купить «Летящие облака» и «Три замка» в табачной лавке, где управляющий был одет, как шафер на великосветской свадьбе. Над фонарями великое умирающее зимнее небо гремело, словно орган. Я зашел в молочный бар выпить чашку чаю, сел возле удобной хромовой стойки с кружками, и вскоре кто-то толкнул меня в бок.

— Ага-аа — обрадовался Селвин, — дебось дикода не дубал, что увидишь медя здесь, бистер?

Перед ним стояла какая-то бурда, украшенная кремом, его глаза прятались за огнями фонарей с улицы, отражающихся в его окулярах, идиотский рот был открыт. Одет он был во что-то вроде джинсовой униформы заключенного, вид имел победоносный и виноватый одновременно.

— Думаешь, дебось, что у бедя выходдой? А вот и детушки. Я придес посылку бистеру Гуджу на Йенри-стрит.

Раззявив рот в беззвучном хохоте, он изобразил какой-то судорожный танец, крем мрачно плясал вместе с ним. Потом он сказал:

— Некода мде тут болтать с вами, бистер. Увидибся вечером в субботу.

Он засмеялся гулко, как далекая корабельная сирена или пустая пивная бутылка, притворившаяся флейтой.

— Ты тада таак даклюкался, — сказал он мне и обратился к молочному бару, — он тада таак даклюкался.

— Позволь мне угостить тебя еще одним стаканом этого крема, — сказал я. — Что же я натворил?

— Крээб? Это ди крээб. Это, — он открыл меню и громко прочел: — «Болочдый коктель „Золотое величие“». Тедова биссис проклидала Теда да чем свет, — продолжил он, — Сесилу было дурдо, а у Седрика башида оказалась за пять улиц, и од ее еле дашел. А вот я, как огурец, бистер. Даже в колокол зводил наутро. Ага-а! — он победоносно пихнул меня в бок.

— А я?

— Ты ушел болтаться по улицаб, бистер, — и он шестью гулкими порывами прогудел снова, как в бутылку: — До никтооо ди сказаал твоебуу пааапе.

Анемичная барменша в отбеленном поварском колпаке, утомленные посетители — читатели утренних газет, все это не вызывало ни малейшего интереса. Я уже смертельно устал от безответственности, возложенной на меня пригородной Англией (Тед Арден? Селвин? Напиток с кириллицей?). Мне же полагается быть взрослым, человеком, на которого можно положиться, уважаемым старшим служащим в уважаемой экспортной фирме. Я встал с вертящегося стула, решив немедленно ехать в Лондон. Когда я выходил, Селвин крикнул вдогонку:

— Ты ди допил чай! — а потом повторил окружающим: — Од ди допил чай!

Я знал, где находится станция, Лондонское направление, надо бы позвонить отцу или отправить телеграмму. («Решил поеду сегодня. Скоро вернусь».) Когда я шел по пути к железке, этой иллюзии свободы, мне казалось странным образом, что я возвращаюсь в детство. Может, из-за уютной тусклости газетного магазинчика, комиксов в проеме двери, так похожей на ту, у которой я замешкался однажды в зимнем странствии домой из начальной школы. Прокопченные сумерки города резонировали на моей шкуре, как камертон. В памяти останется последний урок дня — изорванная хрестоматия под муниципальными фонарями, колокольчик булочника, муррр, сказала кошка, робин-бобин, тени детской, доля оборвыша, за цыганской звездой кочевой, и еще какие-то незатейливые и современные невинные стишки таких поэтов, как Дринкуотер, Дэвис, Ходжсон, Эверетт[43].

Ясное дело, мой разум готовил меня к появлению Эверетта, как оркестр готовится к вступлению побочной темы. Эверетт чуть ли не галопом летел, чтобы нагнать меня, запыхавшись.

— Нет, — выдохнул он. — Все не так, ну что же вы. Мы же должны были встретиться в «Гиппогрифе». Это мне надо было на вокзал. Я подумал, что, может, я позвонил слишком рано…

— Ваша дочь, — сказал я.

Девочка, которой он посвящал стихи, мечтая о ее будущей красоте, воспевал ее надрывающую сердце невинность, шаловливые ноги под клетчатой юбкой, прямые льняные волосы. Женщина, снова ушедшая от мужа.

— Сколько вам лет? — спросил я.

— Пятьдесят семь.

— Ну да, — сказал я, — вы казались мне таким старым, когда я учился в школе. А Гарольду Монро[44]?

— Гарольду? Гарольд умер. Он скончался в 1932 году.

Мы входили на платформу, цыганская звезда кочевая сияла на огромном белом циферблате.

— Мы рано, — сказал Эверетт. — Она приедет не раньше пяти.

— А следующий поезд в Лондон?

— В восемь-десять, кажется. Я надеюсь, вы не собираетесь покинуть нас так скоро?

— Как сказать.

Нас окружали праздничные плакаты с прошлого лета.

— У меня там дела. Завтра, наверное.

Эверетт купил перронный билет, я был без гроша, он купил и мне.

— Есть время выпить чаю, — предложил он, и мы с шумом зашагали по прогнувшимся доскам застекленного моста к лестнице, ведущей на четвертую платформу.

Мы вошли в грязную чайную, обставленную в готическом стиле, и Эверетт заказал чай. Официантка обслуживала нас с усталым пренебрежением: к посетителям она относилась, словно к тупому бесконечному фильму, способному только с помощью заказов и денег установить редкий стереоскопический контакт с ее реальным, но еще более тупым мирком. Эверетт проводил меня к столику и заговорил печально, но настойчиво.

— Моя дочь Имогена, — сказал он, — боюсь, она и правда сделала не слишком удачный выбор, выйдя замуж. Но я искренне надеялся, что дела пошли на лад в последнее время, потому что она не приезжала домой уже более года.

— У вас еще дочери есть? — спросил я, поскольку был уверен, что Эверетт, выбирая имена, не опустился бы ниже Корделии, Пердиты, Миранды, Марины[45]. Но он покачал головой и сказал, — мое единственное дитя.

— А ваша жена еще жива?

Он снова покачал головой, но в этот раз это означало что-то другое. Он добавил:

— Я бы не удивился, если это так. Трудно вообразить, что эту женщину возможно убить.

— О! — Мне понравилась эта поэтическая откровенность.

— Ну что я могу сказать Имогене, ну правда? Она знает все о матери. Она знает, что всегда может пулей вылететь с чемоданом, и, как ни странно, к отцу, чья жена делала абсолютно то же самое, унеся в итоге гораздо больше, чем просто чемодан.

— Что это значит?

— Все. Уйму всего. Даже абажуры.

— Понятно. Видно, это долгая история.

— Если задуматься, о браке написано совсем немного стихотворений, — сказал он. — Вроде эта тема не совсем естественна для поэзии, не то, что любовь, измена и вино. Это может означать только, что брак — явление неестественное.

Он снова размешал чай, как будто отчаянно хотел выудить что-то сладкое, хоть откуда-нибудь.

— Отцовство, однако, совсем другое дело.

— Могу только вообразить.

— Никогда не приходилось? — невинно спросил он. — Неужели вы не народили цветных ребятишек в ваших недолгих чужеземных путешествиях?

— Возможно. Я не знаю. Но это же ненастоящее отцовство, разве не так?

— О да.

Он опустошил чашку.

— Она захочет выпить по-настоящему, как только прибудет, — сказал он, — вся в свою мать. Но мы можем повести ее в клуб, конечно.

— Сколько ей лет?

— Имогене? О, двадцать восемь, тридцать, около того.

Казалось, он потерял интерес к разговору о своей дочери, угрюмо глядя на стену с желтой инструкцией железнодорожных правил. Но когда стали слышны предвестники приближающегося поезда — оживившиеся носильщики, неразборчивая речь объявлений, неистовое кипение горячего чая, — он снова пришел в нетерпение и выбежал, стремглав, на платформу.