Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса — страница 53 из 87

руках английских и американских юристов, а я уже в другой нью-йоркской гостинице вновь пребывал в состоянии безделья, оно вновь, правда с большим трудом, привело меня к решению продолжить и закончить свою историю. Почему с большим — читатель узнает. С возрастом оживают ранние воспоминания, а события зрелости и старости затягиваются дымкой и путаются. Вызывая в памяти собственную молодость, мы готовим себя ко второму детству и, главное, уже способны писать об этом достаточно умело. Но когда восстанавливаешь картины последнего времени, подводит не только ослабевшая память. В мстительных руках эти предвзятые воспоминания могут стать острым оружием. Когда мы пишем о далеком прошлом, мы воскрешаем покойников, но они призраки, а не Лазари[116]. Они не подвластны законам живых людей. А теперь придется писать о живых, и некоторым из них могут не понравиться мои признания. Словом, правду придется утаить или исказить, и это извратит подлинную цель исповеди. Писатели никогда не свободны, сколько бы они ни утверждали обратное, и меньше всего, когда пишут о себе, неминуемо затрагивая и других людей.

В 1986 году я знал, что смерть не книга, которую еще только предстоит написать, она уже в корректуре, и ее везет специальный курьер. Я летел в Нью-Йорк, чтобы прочесть лекцию членам Американской библиотечной ассоциации, подобную той, что я читал до этого в сентябре библиотекарям Миннесоты. Темой лекции была цензура, или как дурные законы ограничивали откровенность в литературе. Сначала я летел из Лугано в Цюрих на «Кроссере», маленьком самолетике, сражавшимся с альпийскими ветрами, а оттуда — на реактивном «Свиссере» прямиком до аэропорта Кеннеди. В первом классе еда, вина и ликеры были отменные, но аппетита не было. Я накачался минеральной водой и все равно умирал от жажды. Мне стало совсем худо во время двухчасового ожидания среди иммигрантов — в нью-йоркскую жару, в помещении без кондиционера. Некоторые туристы теряли сознание. Дружелюбного вида чернокожий развозил на тележке бак с тепловатой водой и бумажные стаканчики. Сотрудники иммиграционной службы не ведали жалости, тщательно выискивая фамилии пассажиров в огромной регистрационной книге правонарушителей, которая выглядела как книга Айн Рэнд[117] с разными вариантами одного текста. Они придирались к срокам пребывания в стране и задавали нескромные вопросы о платежеспособности. Через агента компании я заказал лимузин и, дожидаясь его, продолжал мучиться от жажды. Лимузин не появился, и я раздобыл в обменнике немного денег на такси. Шофер был пьян, а машина провоняла застарелой блевотиной. Был как раз час пик, и за то время, что мы ползли от Куинса до Манхеттена можно было прослушать одну симфонию Малера и две симфонические поэмы Штрауса[118]. Радио гремело во всю мочь, но звучали отнюдь не Малер или Штраус. Когда мы добрались до отеля «Марриотт Маркиз», я почти умирал. К жизни меня возвратили делегаты библиотечной конференции с помощью изрядного количества прохладной кока-колы — прошу ничего плохого о ней не говорить! Потом сердце мое перешло в обычный музыкальный режим и, как в той части «Le Sacre du Printemps»[119], где солируют ударные инструменты, оно то колотилось, как сумасшедшее, то надолго замирало. Мне следовало быть начеку.

В спальне отеля я мог контролировать сердце только в состоянии бодрствования. Стоит задремать, и оно остановится — я это знал. Через некоторое время сердце признало, что я отчасти его хозяин, и даже позволило мне поверить, что оно по-прежнему перемалывает зерна моей жизни. При этом оно вело себя, как нашкодившая собака, которая из вредности писает по углам. Мои бронхи заполнила мокрота, а откашляться никак не получалось. Тогда я понял, что, должно быть, барахлит митральный клапан. Лекция перед десятитысячной аудиторией библиотекарей оказалась в прямом смысле «сырой»: микрофон с великолепной точностью передавал мои отхаркивания. Впрочем, все это не имело значения: само мероприятие задумывалось, скорее, как развлекательное, а не серьезное. До меня выступала группа городских чернокожих школьниц в кабаре-шоу, они размахивали руками, цилиндрами и тросточками, показывая отрывок из «Кордебалета». После лекции Американская библиотечная ассоциация забыла обо мне, предоставив и дальше умирать.

Конечно, я не умер, но книга смерти, пока закрытая, лежала, дожидаясь своего часа. Мне предстояло провести в Нью-Йорке еще десять дней, чтобы написать материал в «Корьере дела сера» о новом открытии отмытой и вычищенной статуи Свободы. После этого надо было ехать в Бирмингемский университет (в то время там преподавал Дэвид Лодж[120]), где мне собирались вручить диплом почетного доктора, а еще я обещал написать музыку для духовой группы Бирмингемского симфонического оркестра. Я сидел в холле расположенного в центре Манхеттена отеля «Фортресс» в окружении пальм и фонтанов и расписывал на оркестровые голоса четыре английских рожка, три трубы, три тромбона, тубу и литавры — издевательски радостную музыку. Ее ритмы категорически не совпадали с ритмом моего сердца, и оно дулось и сентиментальничало. Искусство, пусть и весьма скромное, лучше всего подавляет мысли о смерти. Я закурил вонючую американскую сигару, что сразу расширило пространство вокруг меня: люди с презрительной миной отмахивались от дыма — курение в Америке с недавнего времени подвергается общественному порицанию. А еще я выпил виски с лимонным соком за счет Американской библиотечной ассоциации. Ни один доброжелатель из числа гостей не подошел ко мне со словами: «Что ж ты делаешь, приятель?». Я был совсем один, если не считать молодую женщину из Техаса, которая никак не могла решить, писать или нет диссертацию о моем творчестве, и нью-йоркского читателя, купившего первое английское издание моего романа «Доктор болен» в магазине «Готем бук март». Услышав, что я остановился в этом отеле, он захотел получить автограф.

Вид первого издания вернул меня в прошлое. Теперь я мог продолжать свою историю. Эту книгу я не видел с момента чтения корректуры — пыль времени лежала на ее страницах. Она вышла в свет в 1960 году, когда предстояло сбыться роковому прогнозу медиков, хотя я совсем не ощущал себя умирающим. А вот теперь время пришло, и физическое состояние честно предупреждало о конце. Доктор Либестраум или профессор Дэвидсбендлер из Цюриха, без сомнения, это подтвердят. А подаренный мне тогда неврологами год жизни стал уже давней историей и потому четко отложился в моей увядающей памяти. И я могу легко вернуться в прошлое.

А прежде я хотел бы принести искреннее извинение. Если читателю не доставляет радости образ человека, сидящего за пишущей машинкой, тут я, к сожалению, ничем не могу помочь. Я рассказываю о жизни профессионального писателя. Повторяемый мною вновь и вновь термин «профессиоальный» вовсе не намекает на высокое мастерство и большие достижения, как, например, у теннисиста. Это просто способ заработать себе на жизнь. В ремесле писателя основные действия совершают пальцы, они переносят словесные конструкции на бумагу; на виду только — хождение с брюзжанием по комнате, скомканная в раздражении бумага, глоток чего-нибудь возбуждающего по совету Одена и в очередной раз зажженная и недокуренная сигара. Жизнь писателя бурлит внутри, внешне ничего не заметно. Однако и эту жизнь нужно отобразить. Можно даже удивляться, что такая профессия существует. Я пишу здесь не только о неудачах и унижениях, но и о частичных победах. Прошу извинить меня, что я, пойдя наперекор врожденной скромности, пишу и об удачах. Но чтобы писателю выжить, ему позволительно иногда дать трем трубам в унисон зазвучать в до мажоре.

Э. Б.

Княжество Монако, 1990

* * *

Вздохнув, я заправил лист в пишущую машинку. «Пожалуй, начну», — сказал я. Так и сделал. После того как объявили, что жить мне осталось меньше года, я решил стать профессиональным писателем.

Был январь 1960 года, по всем прогнозам мне предстояло уйти из жизни в листопад, так что еще оставались зима, весна и лето. Но, чувствуя себя хорошо, я не относился серьезно к вынесенному мне смертному приговору. После долгой расслабленной жизни в тропиках нас с Линн стимулировал холодный ветер с Ла-Манша. Холод в Хоуве обострял аппетит, тем более что теперь не было нужды жевать тухлятину из сингапурских холодильников и экзотические клубни на рынках Брунея. Англичане, не покидающие свой остров, даже не представляют, какие они счастливцы. Мы ели рагу из свежей говядины, жареных уток и цыплят, молодую фасоль, цветную капусту и картофель из Джерси. В цветочных магазинах появились нарциссы с островов Сцилли[121]. Англия казалась нам чуть ли не раем. Но британское государство высунуло все-таки свой раздвоенный язычок.

В госдепартаментах знали о моем местонахождении. Меня вызвали в отдел местного Национального социального страхования и спросили, как я отношусь к тому, чтобы еженедельно наклеивать марки на открытки. Я ответил, что вряд ли стоит такое занятие включать в государственную программу: эта работа не окупит мои похороны. На что я живу? Я умираю на припрятанные малазийские доллары, которые инвестирую в британские ценные бумаги. И активно сочиняю, чтобы оставить гонорары и проценты с них моей будущей вдове. Когда на меня наехала налоговая служба, они не нашли ничего, на что можно было наложить лапу. Моя скорая смерть не вызывала никаких чувств у официальных органов. Она была интересна только тем, кто имел дело со статистикой. Мы с Линн привыкли считать равнодушие обычной чертой колониальных чиновников, забыв, что на родине дела обстоят не лучше.

Проблемы были и с манерами. Я заготовил небольшую речь, которую собирался произнести перед женщиной с выступающим подбородком, хозяйкой табачной лавки за углом, где я покупал и газеты. «Мадам, последние три (шесть или девять) месяцев я прихожу сюда каждое утро и покупаю „Таймс“ для себя, „Дейли миррор“ для жены и восемьдесят сигарет „Плейерс“ — для нас обоих. Каждый раз, подходя к прилавку, я непременно здороваюсь, а уходя — прощаюсь. Еще я говорю „пожалуйста“ и „спасибо“ и делаю любезные замечания о состоянии погоды. От вас же, с вашим бесценным подбородком, я ни разу не получил вразумительной и эмоциональной ответной реакции. Такое впечатление, что в лавке хозяйничают отъявленные трапписты»