Наверно, также думала и мачеха, если сказала:
— Кажется, этот вариант — немножко не то, чего хотелось.
— Будь моя воля, я бы выбрал Англию.
— Ты, наверно, там побываешь. Повидать мир — уж это-то у нас никогда не будет доступно пенсионеру — тебе. Обо мне, кстати, другая речь, я-то всегда, пока жива, — при деле, а теперь на новых русских и подавно зарабатываю всё больше… Ещё навещу тебя на твоей Неметчине… Но я подумала о другом: как же так, тебе многие годы придётся жить вместе с Раисой?
— Трудно поверить, но мы легко условились постараться избежать этого — насколько такое вообще будет от нас зависеть. Это, я понимаю, очень зыбкая договорённость, ведь у нас может попросту не найтись пространства для манёвра.
— Прости, у тебя сейчас есть кто-нибудь?
Конечно, Свешников хотел бы назвать ту женщину, с которой завязался было добрый роман, — но она исчезла, и он не сыскал следов; нет, уезжая, он не оставит никого. И потеряет друзей, весь круг.
— На что ты будешь там жить? Для тебя, в твоём возрасте, вряд ли найдётся работа.
— Здесь я её уже потерял. Институт давно кормится только сдачей помещений в аренду.
Было одно важное соображение, о котором он умолчал. Он мог похвалиться отменным здоровьем и всё-таки, считая свои годы, был настороже, зная, что так не будет тянуться вечно: близилась старость с её болезнями и — со старостью друзей, которые сейчас ещё могли бы помочь ему, одинокому. Скажи он это вслух, Людмила непременно ответила бы, что его всегда выручат её сыновья (не родня ему, однако ж). Те, нет сомнений, выручили бы, но он не хотел становиться для них обузой. Он не хотел становиться обузой ни для кого. При мысли же о российской богадельне его пробирала дрожь.
— Возьми лист бумаги, — посоветовал Константин, — раздели чертой пополам и запиши с одной стороны все доводы «за», а с другой — «против», и каждый день дополняй, чтобы ничего не упустить и потом не каяться: как же я того-сего не предусмотрел. Сейчас многие спорят, не могут столковаться, вычисляют по мелочам, как бы не прогадать, оставшись, и не потерять всё, уехав. Напрасное дело: колебания, ничего не поделаешь, кончаются отъездом. В действительности потерять всё можно только в одном случае: оставшись там, где оно, это «всё», есть. А кое-что приобрести — лишь уехав без ничего.
— Всё это правильно, и всё — негоциизм.
— Да как ни назови… — вздохнула Людмила Родионовна. — Другого нет, потому что нельзя угадать, что здесь будет твориться завтра. Единственное постоянное у нас — страх. Страх, что вернутся коммунисты, страх — перед бандитами… Теперь не пройдёшься вечером по улице, особенно тут, в центре, а случись что — и как бы не пришлось у тех же разбойников просить защиты от вызванной тобою милиции. Хотя, знаешь, для тебя важно совсем другое — то, что у нас, где всё рушится, ты уже никогда не будешь нужен, и если даже придумаешь какое-то дело для себя — а ты придумаешь, — то условий, чтобы заняться им, у тебя не будет.
Она была права в том, что всякая эмиграция затевается человеком для сохранения себя.
Ещё никогда ему не делали столь странного предложения: исчезнуть. Не заходили так далеко и его собственные фантазии, даже в снах, как будто он собирался вечно блюсти единство места; но сейчас, впервые задумавшись над новым сюжетом, Дмитрий Алексеевич увидел, что случись так — ничто не изменилось бы в мире: Людмила, мачеха, по-прежнему занималась бы изящными рукоделиями, его последняя избранница, Мария, спала с любовником, школьный товарищ Денис Вечеслов издавал скучные книги, и только самого Дмитрия Алексеевича было бы не сыскать. «На этом свете», — уточнил он, имея в виду пространство внутри русских границ, где, хватившись его, на первых порах, наверно, и взгрустнули бы и почувствовали бы себя одиноко и наконец-то легко; ему же самому следовало молчать, не обнаруживая себя. Уже не раз он провожал эмигрантов, и всегда это были проводы как в последний путь — притом что обе стороны, уезжающие и провожающие, были плохо осведомлены о потусторонней жизни. Последние прикидывали, не грозит ли та же процедура и им, а некоторые из первых выглядели не растерянными, а возбуждёнными открытием того, что страшна не смерть, а только её ожидание.
О настоящей смерти Свешников пока не думал — нет, не отгонял мысли, а просто не чувствовал себя старым, хотя и понимал, что впереди у него времени намного меньше, нежели за спиною. До выхода на пенсию оставалось три года, по нынешним меркам это был не возраст; об умерших в таких летах говорили с удивлением: «Такой ещё молодой…» Теперь только с улыбкой он мог вспоминать, как в школе мечтал, без особой надежды, дожить до двухтысячного года. Нужные для этого полстолетия, тогда казавшиеся непомерным сроком, длиной жизни, сегодня, при возвратном взгляде, предстали сжатыми, словно при съёмке телеобъективом; из каждого года лохмотьями торчали обрывки благих намерений, и можно было только поражаться числу вещей, до которых так и не дошли руки и которые вдруг стали обидно ненужными.
Когда-то у него были превратные представления о преклонном возрасте, теперь, напротив — о молодости, о которой, впрочем, долгое время их не было вообще: юноше, ему свойственно было думать не о проходящем, а том новом и славном, что ещё не наступило. Усвоив, что всякому началу соответствует свой неизбежный конец, он до сих пор, уже прожив жизнь, не знал, как думать о старости — в будущем или в настоящем времени, не знал, перешагнул ли её границу, хотя, как ни считай, выходило, что впереди остался отрезок бытия, не способный вместить ничего значительного.
Он жалел не об утраченном времени, а о нехватке ещё не обретённого, ведь то, что представлялось пропажей, могло ещё вернуться: достаточно было никуда не двигаться — и всё идущее по кругу снова прошло бы перед глазами. Это было так понятно и достижимо — и вот теперь его срывали с места. Мечты о тихой жизни на Рижском взморье так и остались мечтами: частые наезды в Прибалтику, которые он сам называл маленькими эмиграциями, вдруг были пресечены самым решительным образом, когда три любезные душе республики отгородились от России системой границ и виз. В русской же столице жить стало совсем неуютно: наверху рвались к власти коммунисты, внизу — на улицах попадались свежеиспечённые фашисты в полувоенной одежде, а остававшиеся посерёдке не бросались в глаза. Дмитрий Алексеевич не удивился бы и очередной перемене власти, и новой диктатуре — во всяком случае, на душе было неспокойно, и, едва услышав невероятное предложение Раисы и невольно метнувшись мыслью в западные столицы, он тотчас — не решил всё же, нет ещё, но захотел — согласиться (именно — стать иностранцем, то есть непривычно свободным человеком). Честно взвешивая все за и против, он уже видел себя — там: то у стен Тауэра, то в бистро, локоть о локоть с Сименоном. Серьёзные соображения пришли на ум чуть погодя, просто как оправдание принятого решения, и он с удовольствием, не боясь сглазить, но всё-таки словно уговаривая себя, твердил, что согласился бы на отъезд даже и в том случае, когда бы дорожную перспективу замыкал всего лишь рижский собор.
Привыкший часто советоваться с Вечесловым, Дмитрий Алексеевич на этот раз медлил, будучи не слишком уверен в его одобрении: зайди и в самом деле речь о Риге, тот не только посоветовал, но и настаивал бы; отношение же Дениса к Германии (разделяемое и самим Свешниковым) было совсем не тёплым. Но и не поделиться было невозможно, и Дмитрий Алексеевич уже вечером всё-таки набрал номер (обрадовался, что никто сразу не взял трубку) — и безуспешно названивал допоздна.
— Всего два слова, — пообещал он утром, позвонив Вечеслову на работу. — Вчера я тебя не поймал, а ведь мечтал поболтать кое о чём. Причём — подробно, не по телефону.
— Сегодня я дома, заходи. Только не обессудь, мне придётся сделать несколько звонков, напомнить нашим ребятам… Ты, кстати, не забыл, что в субботу — традиционный сбор?
Свешников застонал:
— Забыл, конечно. Я не приходил уже лет десять.
— С прошлого юбилея? На этот раз я от тебя не отстану: шутка ли — сорок лет выпуска!
— Сорок!
— Интересно, многих ли ты узнаешь после такого перерыва?
— Многие ли узнают меня?
Для всех других ему только предстояло исчезнуть — для одноклассников он, наверно, исчез давно; мимолётным появлением он напрасно разрушил бы эту иллюзию.
Собираясь теперь поделиться своей новостью с Денисом, он всё же беспокоился о том, как бы это неожиданное известие не распространилось дальше, и хотел попросить того не оповещать об отъезде никого из класса, не звать даже и на вокзал (или — в аэропорт?), именно попросить, именно настоять, оттого что это Вечеслов обычно первым бросался собирать одноклассников по чрезвычайным поводам (какими, увы, до сих пор оказывались только похороны — случившиеся уже четырежды). Только двое и созывали всех: Денис и ещё — Бунчиков.
Чем дальше в недостоверное прошлое уходил выпускной год, тем уверенней их класс называли самым дружным в школе — судя по числу приходивших на традиционные сборы. Однажды — на десятилетний юбилей — они явились в полном составе, тогда как из параллельного класса пришёл всего один человек; его, конечно, взяли под своё крыло, и он потом так и прижился у них. Кто-то, конечно, бывал не всякий раз, а пропускал по три-четыре года кряду, кто-то вдруг объявился лишь ровно через четверть века, но имелся некий костяк, без которого не обходилась (да и не случилась бы) ни одна встреча. Самым предприимчивым и суетливым из этого ядра оказался тот, кто если и выделялся в школе, то лишь одним — изобретением шалостей: вечный троечник Бунчиков. Самый маленький ростом среди одноклассников, он не мог предводительствовать ни в чём; снисходительное, слегка насмешливое отношение товарищей не дало ему даже права носить сколько-нибудь звучного прозвища: с самых первых дней его звали просто Бунчиком, без выдумки. Он не возражал, оттого что глупо возражать против кличек: те образуются сами по себе — и прилипают навечно; Павлик и спустя сорок лет после школы так и остался — не Бунчиком для битья, а всё же — Бунчиком на побегушках. Это была выбранная им самим роль — единственная, быть может, особенная партия в слаженном хоре мальчиков, который, несмотря на попытки многоголосия, странным образом обходился без дирижёра: ни комсомольский секретарь не приставал с глупостями, ни непременные в больших ребяческих стаях хулиганы (у них — числом два) не смели обижать хотя бы и слабейшего из хора — и слабейший смотрел на них не со страхом, а снисходительно. Живя, в сущности, коллективным разумом, мальчики вели себя так, словно были не просто равны, а одинаковы, отчего много позже выяснилось, что они не так уж хорошо знают друг друга. В то же врем