Ранним утром у выезда со двора остановилась — и задержалась надолго — невозможная пара: Мария в спортивном костюме и кроссовках и Раиса — в очень лёгком, плохо на ней висящем, волнующемся на ветерке цветастом платье. Вышедший из подъезда Свешников, которому раньше и в голову не приходило, что эти две женщины могут найти, о чём (а уж тем более — ни о чём) болтать между собой, лишь скользнул по ним взглядом, поначалу не признав издали, а наконец разглядев и полюбовавшись каждой, подумал, что лучше бы повстречать их поодиночке. Он едва не повернул к другим воротам, но было уже поздно: его заметили. Он поклонился обеим сразу, глядя посерёдке, и замешкался, подозревая, что помешал. Прерванная беседа больше не возобновилась, а он не знал, с чего начать новую: попросту ленился что-либо изобретать. Впрочем, теперь у всех была одна тема:
— Последние деньки…
— Некоторые слишком спешат. Наш, — Мария обернулась к Свешникову, — наш Литвинов прямо-таки рванул получать квартиру.
— Ис тех пор пропал из виду.
— Михаил занят, у него теперь репетиции, — объяснила Раиса. — Он ещё до конца экзаменов записался в хор при общине.
— Достойное занятие, — насмешливо оценил Дмитрий Алексеевич. — То замышлял переучивать немецких профессоров, то о диссертации сожалел, то задумал сочинить эпопею…
— Какое ни есть, а занятие. Ты иронизируешь, а он меломан, и вот, получает удовольствие… И между прочим, хор в октябре едет на фестиваль в Италию.
В Италию! Это было одно из волшебных слов. Произнеся в сотый раз «Париж», следующими он бы назвал Рим, Венецию…
— Жаль, что у меня нет голоса, — искренне посетовал он.
— Поедешь молча.
— Но куда?
— Но куда? — воскликнула Раиса, думая о своём. — Не прогадать бы.
— Погодите, друзья, ещё будут сниться наши хаймы, — пообещала Мария.
— Как раз сегодня, — грустно проговорила Раиса, — я как-то странно спала: без потери сознания.
— Все волнуются перед переменой мест…
— Да может, и не будет перемены?
— Ты что же, не берёшь квартиру? — насторожился Дмитрий Алексеевич — и замер, не желая услышать в ответ, что, мол, мы тут минуту назад, говоря как раз об этом, решили сообща попытать счастья в других местах.
— Если только не уеду назад…
— Что-нибудь случилось? — вместо Свешникова воскликнула Мария.
— Кто знает, как повернётся дело, — уклонилась Раиса, а Свешникову к слову вспомнилась старая джазовая песенка: «Que sera, sera, — пела Дорис Дэй, — Whatever will be, will be»[2]; он разумно не стал её воспроизводить.
— У тебя сомнения в чём-то? — поинтересовался он.
— Мне надо с тобой поговорить — именно об этом.
— Говори.
— Ты не понял…
— Какие у нас секреты? — с нажимом сказал Свешников, скорее — для Марии, но та, будто бы обрадовавшись возможности продолжить утреннюю пробежку («Что-то новенькое у неё», — отметил он), уже шагнула к улице. Дмитрий Алексеевич протянул было руку — задержать, — но тут же застеснялся своего жеста.
— И что же? — раздражённый изгнанием Марии, поторопил он.
— Продолжим прямо здесь, посреди двора?
— Зайдём ко мне. Альберт уехал на велосипеде за провизией — недалеко, в «Плюс».
Раиса успокоила, заверив, что успеет рассказать.
Её рассказ потом и в самом деле уложился в голове Дмитрия Алексеевича в одно предложение — хотя она сама использовала таких с десяток; в первом Раиса заявила, что с сыном случилась беда, — и, ещё не узнав, в чём дело, Свешников понял, что беда случилась с ним самим. Он так и думал, что ему не удастся расстаться с женой без осложнений: не зря же она вывезла его из России, не из альтруизма же.
Несчастье с Аликом оказалось довольно пошлым: он проигрался в карты. Свешников давно ждал чего-то в этом роде — говорил, что воля не пойдёт тому на пользу, однако не подозревал склонности юноши к игре. Теперь же многое из того дурного, что могло произойти, уже произошло, и выпутываться из дела, то есть погашать неведомо ещё какой долг, предстояло, конечно, старшим: ему с Раисой, а скорее всего — ему одному. Увы, на это могли уйти все отложенные на переезд деньги.
Раиса рассмеялась: речь шла о гораздо большей сумме. Но таких денег отроду не бывало у Дмитрия Алексеевича.
— Не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался, — вспомнил он поговорку. — Не думал, что нынче возможны такие коллизии: играют, я слышал, не по сотне, а больше по копеечке. Не девятнадцатый, кажется, век, чтобы проматывать состояния.
— Ну а ты не считай деньги в чужом кармане.
— Не в чужом, дорогая, а в своём собственном, и нам-то с тобой известно, что там мало что найдётся. Известно было и Алику, так что мог бы и сдержаться: нет денег — не играй. Но уж коли продулся — будь мужчиной, не беги к мамочке, а попробуй выкрутиться сам.
— Так всегда все и выкручивались?
«Стрелялись», — подумал Свешников, но ответил:
— Тогда были иные понятия о чести, а точнее — тогда ещё существовало такое понятие: честь.
— Что ты хочешь этим сказать? Его убьют.
— Серьёзное заявление, — насторожился он. — Ты что, говорила с Аликом?
— Тут много не наговоришь: карточка кончается моментально, не успеваешь рот раскрыть. Так что я и сама не знаю как и почему… Никаких подробностей.
— Боюсь, они тут не имеют значения.
— Настолько, думаешь, всё плохо?
— Настолько всё ясно.
— Тот, кому всё ясно, должен бы знать, что делать, — огрызнулась Раиса.
Но он знал лишь одно — кто виноват в катастрофе, и в ответ поинтересовался без надежды, не пробовал ли Алик всё же достать деньги сам.
— У кого ж они теперь водятся? — пожала плечами Раиса.
— А вот это Алику там, в столице, виднее. Во-первых, наверняка — у его приятелей-брокеров. Он же, ты говорила, подвизался на бирже. Связи должны б остаться…
Другого он пока не мог придумать. Занять денег, чтобы потом мучиться и с этим долгом, было, на первый взгляд, единственным выходом, если оставалась надежда, что заимодавцы не поставят бесчеловечных условий; потом нужно было б перезанимать и перезанимать, постепенно уменьшая сумму, — у Алика всё ж имелся постоянный доход: он теперь работал, да и квартиру на Профсоюзной удалось сдать задорого, так что рассчитаться полностью он бы сумел за год-другой.
— Твоя Людмила не поможет? — предложила новый выход Раиса.
— Не трогай старуху, — отрезал Дмитрий Алексеевич, и ему сразу стало стыдно за «старуху»: он никогда не думал так о мачехе, хотя наверняка и его самого кто-то (только не он сам) справедливо считал пожилым человеком. Он всё искал — и не находил в себе изменений, приличествующих пенсионеру. Пережив загаданные в отрочестве сроки, он иногда думал, плохо этому веря: «Я уже больше, чем старик (как будто можно жить дальше, за старость!)». Школьником он подсчитывал, доживёт ли до смены веков и тысячелетий, и выходило, что нет: на том рубеже ему должно было исполниться целых шестьдесят четыре. Дмитрию и его сверстникам, хотя они и посмеивались над классическим «Вошёл старик лет тридцати», это шахматное число казалось запредельным, во всяком случае, иные из окружающих не доживали и до него. Но вот и золотой юбилей был им отпразднован, и двадцатый век иссякал, а он ещё не понял своих лет («тьфу-тьфу, так нельзя ни говорить, ни думать, иначе как раз и не доживёшь»).
Когда-то Свешников старался на словах преувеличивать разницу в возрасте между собою и мачехой (хотя эти несколько лет и впрямь развели их по разным поколениям), сейчас же ему казалось, что он стал старше неё, и радовался, что из-за его эмиграции Людмиле не придётся ухаживать за ним — дряхлым и больным, — а то и вовсе хлопотать о похоронах, а потом разбирать оставшиеся записи, устраивать незавершённые дела. Забывая о её старшинстве, он не мог отогнать от себя подобных мыслей, а только пугался их; будь он верующим, всякий раз крестился бы.
— Что ты с ней так носишься? — пробормотала Раиса.
— Ты забываешь, что она — жена моего отца. Вдова… И — талантливый человек.
— Понятно: на нашем сером фоне…
«Я как будто забыл её, — испуганно подумал Дмитрий Алексеевич о мачехе, словно впервые осознав, что та уходит, если не ушла уже из его жизни и что при всех телефонных звонках и переписке их бытия станут расходиться всё больше и дальше, пока кто-то незнакомый не поставит точку. — Так же можно и потерять». Последнее письмо он отправил с месяц назад — пора было ждать ответа — и пока не знал, дошло ли, заранее огорчаясь из-за того, что — нет. Почта обращалась медленно, с трудом одолевая российскую границу, отсюда — туда, но Свешникова больше волновала другая скорость — та, с какою будет понято написанное им; здесь же, рядом с собой, он не помнил человека, понимающего его с полуслова. «Как же так вышло, — спохватился он, — что я не писал ей о Марии?»
«Как же вышло, что я не рассказал о ней тогда, сразу, после истории в аэропорту?» — добавил он, усмехнувшись, потому что не хватало ещё ему представлять молодой мачехе своих любовниц, и потому, что не знал, посвящал ли бы в амурные дела родную мать — когда бы та жила ещё. Она умерла, когда сыну исполнилось одиннадцать, до всех его приключений, оставив о себе только самые детские воспоминания: мальчика — о маме. Теперь она стала малознакомой женщиной — он ничего не мог с этим поделать, — и было непросто вообразить свою откровенность с нею, тем более что он и вообще не одобрял мужской откровенности, даже выведя для этого неодобрения формулу: выбалтывание секретов отупляет, позволяя больше не думать — о них, а потом и вообще — ни о чём.
«Даже если я теперь, поздно, поделюсь с нею тем, что знал и видел и напомню, чем был и чем стал, — продолжал он, — то всё равно же Людмила не передаст это дальше: кому интересно знание обо мне, не оставившем следа? Я должен это сделать — поделиться: только она одна осталась у меня из близких». Она осталась последней из тех, с кем он мог говорить без утайки: даже Марии он не рассказал многого о себе — именно Марии, оттого что та сама утаила ещё больше, — а об остальных и подавно не было речи, остальные были далеки, так что и посоветоваться было не с кем, и к тому ж теперь следовало быть осторожным с Раисо