Хор мальчиков — страница 62 из 83

й, видимо, затеявшей неприятную игру: прежде всего, не разжалобиться, слушая её причитания о мальчике, отчимом которого он числился на бумаге. Всем надо помогать в жизни, думал Свешников, и у него не лежала душа помогать сыну женщины, с которой он разошёлся.

— Боюсь, что мы с тобой неспособны помочь, — сказал он Раисе.

— Найди, где достать денег.

— Их тоже придётся отдавать.

— Но — потом.

— Резонно, — согласился Дмитрий Алексеевич. — И всё же?

— Алик сдаёт квартиру.

— Да, это первое, что приходит в голову. Кстати, можно ведь сдавать обе квартиры, а парень пусть снимет себе что-нибудь подешевле.

— Ну понятно, ребёнку можно жить кое-как.

— И ещё: свяжись-ка со своей московской да и с винницкой роднёй: быть может, соберут с миру по нитке, если у Алика не выйдет с его банкирами.

— С винницкой! У них там уже другое государство, другие деньги…

— Доллар, он и в Африке — доллар, — напомнил Свешников.

— …Ав нашем государстве занять можешь и ты. После всех разговоров о том, какой у вас был (или есть) дружный класс… Один из твоих однокашников, кажется, руководил каким-то спортом — волейболом или хоккеем… Сейчас самые богатые люди в стране — бывшие комсомольские деятели или бывшие спортсмены.

Вот этот козырь Раиса и держала в рукаве с самого начала. Дмитрий Алексеевич не сомневался, что сценарий их встречи был продуман заранее.

— Знаешь, дорогая, однокашники — это не родня.

Глава восьмая

— Ты идиот, — сказала мачеха, и он согласился, про себя. — Я не верю ни одному Райкиному слову.

— Не верю и я.

Тем не менее он приехал.

«Только посмотреть, не нужна ли и в самом деле помощь», — оправдывался он перед собою и даже старался в первые московские дни соблюсти инкогнито, тем более что остановился — у Людмилы Родионовны.

У Свешникова, как и у всякого вернувшегося из странствий, при первых шагах по родному городу возникло ощущение, будто он вовсе никуда не уезжал и, найдя всё на своих местах, готов немедленно включиться в прежнюю жизнь, ни от чего не отвыкнув. Но коли ум и глаза, насторожённые, всё-таки искали особенных примет, то он, выходя из вокзала, неожиданно ясно представил, как выглядели окрестности раньше — нет, не в прошлом году, перед отъездом, а — в его детстве: отношение к знакомым местам частенько отстаёт от перемен в них. Мальчиком его иногда возили сюда в гости к бабушкиной подруге (самой бабушки уже не было на свете). Подруга эта жила в рубленом доме возле Бутырской тюрьмы, и поездка к ней бывала для маленького Мити едва ли не приключением (теперь было странно верить тогдашним мерам длины: сюда, на Лесную улицу с её притюремными закоулками и тупиками, ехали как на глухую окраину, а местоположение своего дома в переулке за Моссоветом совсем не считали центральным и, отправляясь в другую от Лесной сторону, в Мосторг или к Большому театру, говорили, что едут — в центр).

В то время в окраинных кварталах и жизнь текла — не столичная, и там совсем не редкостью были неторопливые подводы; лошади кивали в такт шагам, и Митя, понимая приветствие, отвечал каждой: «Здравствуйте, лошадь!» — а дома делился с родителями планами стать, когда вырастет, возницей; до этого всё-таки не дошло, и под старость, приехав в Москву из Германии, Свешников выглядел со стороны таким же пешеходом, как все или хотя бы — как многие: теперь и среди самой толпы стало много неожиданных людей, и она заметно потемнела от смуглых лиц и чёрных кожаных курток. Собственное же его ощущение было иным: он увидел себя среди жителей этого города неожиданно чужим и даже подумал с невольным злорадством, что произойди сейчас в городе несчастье — и он, с обратным билетом в кармане, будет уже ни при чём. Москва не изменилась — изменился его собственный взгляд на неё, понятия «у нас» и «у них» уже не могли толком разобраться между собою, что из них что означает, и завершённый минуту назад переезд из пункта А в пункт Б виделся значительным путешествием. Оно было, наверно, достойно путевых заметок, и кто-нибудь другой непременно принялся бы за них — другой, только не он, однажды объяснявший кому-то, что в наши дни слишком многое уже замечено неспокойными людьми на всех путях сообщения, тем более — на этом, выбранном им, но ранее кем только не езженом. Самому же ему, сосредоточенному на перемене собственной доли, из всей поездки запала в память лишь белорусская таможня, однако о ней было бы скучно упоминать в любом рассказе.

На сей раз, в возвратном направлении, Дмитрий Алексеевич ехал налегке и не ждал осложнений. Почувствовав себя вольным человеком, он даже добавил в дорожный сюжет некую изюминку (или — перчик?), взяв билеты с пересадкой в Берлине, причём решил по дороге в одну сторону, в Россию, познакомиться лишь с бывшим советским сектором, а на закуску, возвращаясь, — с западной частью, и с первой половиной ему не повезло, оттого что были морось, и мгла, и безлюдье на знаменитой Унтер-ден-Линден. Дойдя до Бранденбургских ворот, он увидел с ними рядом стройку, а по ту сторону арок — неаппетитный в такую погоду чёрный массив парка. Решительно нужно было не заглядываться на аллеи, а забиться под какую-нибудь крышу, хотя бы — вокзала.

Вернувшись к своей исходной точке и собираясь дойти до другого конца улицы, Свешников разглядел впереди, в сырой перспективе, какие-то потешные огни, заподозрил там ненужные ему сейчас луна-парк или ярмарку — и свернул к станции городской электрички, так и не дойдя всего пары кварталов до искомого кусочка имперского Берлина.

Ненастный город произвёл на него удручающее впечатление, отчего потом и Москва предстала не в лучшем свете, и Дмитрий Алексеевич испугался мысли о том, что мог не покидать её навсегда, а — остаться и умереть в ней; он смотрел на знакомые места немного не теми глазами, что раньше, и на его новый взгляд всё бывшее когда-то начищенным и сверкающим, осталось сверкать и сейчас, не привлекая внимания старожила, а то, что было убого и серо, осталось серым и лезло в глаза. И в уши лезло — всё подряд, и было странно обнаружить рядом с собой уйму незнакомых людей, говорящих наперебой по-русски. Было странно и неловко ощутить рядом множество посторонних, способных понять — его, буде заговорит; ещё день назад он мог что угодно сказать на улице или подумать вслух — и знать, что вряд ли кто-нибудь подслушает и поймёт, но сейчас любое вырвавшееся у него слово стало бы доступно любому прохожему («и может быть использовано против меня», — припомнил он).

Среди этого понимающего народа Дмитрий Алексеевич почувствовал полную свою незащищённость чужака и не удивился, вдруг разглядев чуть поодаль чем-то знакомую фигуру: некто с бычьим затылком что-то настойчиво втолковывал вышедшему на площадь человеку с чемоданом, всё протягивая ему смятые в кулаке бумажки. Узнав, кажется, своего знакомца с Пречистенки, Свешников даже обрадовался: всё в Москве оказалось на своих местах — таксисты, пешеходы, мошенники, вокзальные носильщики… «Насильники», — продолжая список, скаламбурил он, но, спохватившись («Надо же предупредить!»), рванулся было к замеченной паре, только напрасно: приезжий, стреляный, видно, воробей, уже сам наскакивал на крепыша, так что и посторонние оборачивались на шум, и тот потихоньку и деньги прибрал в карман, и сам — бочком, бочком — поспешил смешаться с публикой. «Вот я и в Москве», — без улыбки сказал себе Свешников. Обернувшись на неожиданно хорошенькую прохожую, он, мигом позабыв о счастливо расстроенной сценке, подумал, что вот ему и добрый знак, и воспрянул духом; такое чудо не могло кончиться просто так, и он даже загадал: «Если до перекрёстка встретится ещё одна такая красотка, то…» — но не успел придумать желание.

Второпях он неверно назвал Людмиле Родионовне время прибытия поезда, на два часа позже настоящего, и теперь не был уверен, что застанет её дома. Но она отворила ему так скоро, словно ждала звонка, стоя под дверью.

«А ведь я по ней соскучился», — признался себе Свешников.

— О! — воскликнул он при виде нового наряда отворившей ему Людмилы — кимоно с тонким рисунком. Она казалась не старше своего пасынка — быть может, из-за платья. Конечно, Свешников не ждал, что она вновь стала одеваться дома столь же легко, как и в первые месяцы замужества: в последние годы ей, напротив, нравилось облачаться в самые фантастические наряды, которые сама же и мастерила, чаще — туники или накидки в римском стиле, на пряжке, однако нынешнее кимоно вкупе со вполне достоверной косметикой его всё-таки озадачило; оно к тому же выглядело подлинным.

— Это почти подарок… Впрочем, само собой разумеется, я сшила его сама, — чуть позже объяснила она. — Собственно, подарили только тэта — доски, на которых японцы ходят всю жизнь и от которых я сошла с ума за час. Но не выбрасывать же было… Короче, носить их с каким-нибудь сарафаном или с брюками нелепо, и пришлось сшить вот это, а сами тэта в конце концов забросить на антресоли, потому что этот наряд уживается даже с босоножками. И хожу — босиком.

— Тебе идёт. И рисунок…

— Красила, как можешь догадаться, сама, поминая Эллочку-людоедку. И, как могла, упростила покрой, так что ты видишь всего лишь стилизацию.

— Больше никому это не рассказывай. В конце концов, в искусстве что ни изготовь, всё будет — подлинник. Тебя, правда, выдаёт причёска. Нужен радикальный чёрный цвет.

— Поправимо.

— А поправимо ли то, что я шёл сюда, надеясь выпить какого-нибудь замечательного скотча, а вижу, что придётся ограничиться чайком из микроскопической чашечки? Помнишь, у нас когда-то был такой разговор?..

— Вот японской посудой я так и не обзавелась.

— Это был бы уже перебор. Наряд же… В таком платье — хоть куда… Годится для самых торжественных случаев.

— Жду гостей из Германии, ты это знаешь.

— Их поезд приходит позже, я сообщал тебе.

— В справочной ответили не так, а всё ж я, как видишь, послушалась тебя и не поехала встречать: не уговорившись, мы могли бы и разминуться, а? Шутки шутками, но ты одет вроде бы по-старому, а выглядишь — иностранцем.