— Это объяснимо: я расслабился — и обнажились пороки. А разминуться — нет, невозможно: я узнал бы тебя по кимоно.
Рассмеявшись на это, она повела Свешникова в назначенную ему комнату — когда-то это был кабинет его отца. С тех времён тут сохранилась почти вся обстановка: никто не покусился на старорежимный письменный стол, на кресла, на диван с зеркальной полочкой, на книжные шкапы — всему этому пришлось за свой век только постранствовать по разным углам, не покидая четырёх стен, которые при каждой перестановке меняли свой цвет: из фисташковых стали тёмно-зелёными, затем — брусничными… Странным образом характер всего помещения не изменялся от таких переделок, словно и вправду главным тут был воздух, свойственный местам, где трудятся думающие люди. Вот и теперь Дмитрию Алексеевичу почудилось, будто перед ним — та самая, старая, непостижимым образом вернувшаяся из детства комната, и будто он без спросу вошёл в неё в отсутствие отца.
Мелкие нынешние поправки в интерьере оказались несущественны, как пометки карандашом в чужой книге: его дом был здесь — и не оставлен. (О другом, оставленном, — при воспоминании о квартире, куда впервые пришла Мария, сразу кольнуло в груди, — о преданном им под напором Раисы доме Свешников, странно, не тосковал: лишь сию минуту понял, что не тосковал, и тогда уже равнодушно представил себе, как открывает ключом свою дверь и, вдохнув тусклый запах долго пустовавшего жилья, растерянно оглядывается, не зная, куда поставить чемодан — столько везде собралось пыли. Этой заминки Дмитрий Алексеевич не предвидел и теперь не мог решить, затеять ли немедленную уборку или бежать за провизией, оттого что нигде не завалялось даже сухаря. «Не ждали», — вздохнул он.)
Тем более пугало его происшедшее в других домах и не с ним — пока не с ним: он не знал, чего теперь ждать. «Мир причин и следствий — это не здесь, — подумал он, стараясь не назвать вещи своими именами. — А там, снаружи, говорят, стоит лишь прикоснуться к большим деньгам, как тотчас проявляется и следствие».
Он пересёк комнату, озираясь, как первый посетитель в музее (а тому нашлось бы, на что посмотреть — стены были увешаны портретами, натюрмортами, абстрактными композициями), и задержался у рисунка тушью, изображавшего даму с собачкой. Когда-то по его, Свешникова, озорной мысли художница раздела женщину до бикини («Но ведь это — набережная и Ялта», — словно оправдывался он, не узнавая пейзажа), зато укутала шпица в тёплую жилетку.
— Забери, наконец, это себе. Как-никак — мой старый подарок…
Он всё не мог отрешиться от промелькнувшей было мысли о том, что негоже ввязываться в дела, участники и свидетели которых неизбежно становятся мишенями. Попадания в таких играх всегда вероятнее промахов, и стоит вступить… Рисунок он, конечно, увезёт к себе, но собратья и соседи того останутся здесь на веки вечные и только он сам, зритель Свешников, уже не появится в этих стенах, и все картины и вся обстановка, все здешние предметы продолжат существовать без него. (Как дико это прозвучало: всё — будет и всё останется на своих местах, а его, Дмитрия Свешникова, не будет нигде!)
Пока же он, однако, существовал, и не напрасно торопился домой из некоего тридесятого государства: его ждали… Его ждали ещё и в другом месте, у Алика, но — не его самого, пожалуй, а лишь некие мифические деньги. «С какой стати?» — привычно ворчал Свешников, досадуя на себя за наивную надежду уговорить пасынка на неведомо ещё какие обходные манёвры и за то, что вообще согласился на эту миссию; ему никак нельзя было выезжать для этого из Германии, но поспорь теперь об этом с Раисой — и, пожалуй, вышло бы, что он сам же и настоял на поездке. Он совсем не был уверен, что должен отвечать за похождения постороннего юноши, сына женщины, с которой они хотя и договорились жить врозь и свободно, однако уехали из своей страны как законные супруги. Эта же самая женщина и сделала так, что мальчик остался ему чужим; до сих пор Свешников не расстраивался из-за холодных отношений с пасынком, однако выдумка Раисы испортила ему настроение: можно было понимать или не понимать друг друга, испытывать приязнь или антипатию, но вытаскивать человека из уголовной истории — это было уже нечто другое: в ней можно было завязнуть и самому.
— Вдруг парню и в самом деле нужно помочь? — неуверенно предположил Свешников, обращаясь к Людмиле Родионовне.
Тогда-то она и сказала, изумившись:
— Ты идиот. Я не верю ни одному Райкиному слову.
— Не верю и я.
— Тем не менее ты приехал.
— При такой лёгкости перемещений…
— Обманчивой.
— О, вот от этого-то мне и страшновато. Не получится ли, как у Набокова: войдёшь — и не выйдешь?
— Ты имеешь в виду переход границы или то, куда хочешь вляпаться?
— Одно другого стоит, — проговорил он, и в самом деле не видевший тут особенной разницы: едва ступив на вокзале на родную землю, он вздрогнул от ясной мысли: «Здесь со мною может случиться что угодно».
Кое-какие пожитки он, уезжая, раздарил знакомым, кое-что — осталось Алику. Расставаться с лишними отныне предметами было бы не жалко, но с каждой вещью его связывали воспоминания, пусть и ничтожные; казалось, выброси какой-нибудь старинный пустячок — и сотрётся страница дневника. Нечто подобное Дмитрий Алексеевич уже пережил однажды, когда Раиса, придя в дом хозяйкою, со сладострастием взялась искоренять напоминания о прошлом старого жильца. Тогда ещё получалось шутить: «Сохрани хотя бы сувениры из будущего», — но теперь, когда настало и это непредвиденное время, со своей памятью ему предстояло расправиться в одиночку — и это было не лучше. С одной стороны, хорошо было б избавиться вообще от всякого скарба и ехать налегке, с другой — любая мелочь могла сгодиться на новом пустом месте. И пусть опыт говорил, что в какую местность ни попади, всегда можно прожить, обходясь лишь бритвой, зубной щёткой и сменой белья, однако собирался он всё же не в командировку.
Там, где ему предстояло поселиться, — среди людей, говорящих на чужом языке и оттого думающих по-чужому, особенно важно было иметь под рукой привычные вещи, любимые книги…
Как обойтись с книгами, Дмитрий Алексеевич пока не знал: разорить библиотеку не поднималась рука, а увезти с собою — сотни килограммов — было физически невозможно. Мало-помалу он согласился на сомнительный компромисс: взять три-четыре десятка томов, которые он мог бы перечитывать без конца (как он говорил — «золотую полку»), и лишь когда-нибудь потом, обретя постоянный адрес, заказать для остального контейнер; до той поры собрание пришлось бы доверить друзьям, умеющим заботиться о книгах.
Всё же он предвидел осложнения.
Книги, отданные на хранение их ценителю, можно считать потерянными: тот непременно сроднится с ними; только то и могло тут утешить, что они не пропадут зря и собрание останется собранием, переходя по наследству от хорошего читателя — его детям, тоже, надо надеяться, читателям, а за ними — внукам и детям внуков и детям детей внуков; станет переходить, пока вообще не переведутся читатели на земле.
Спасённая «золотая полка» представляла собою беспорядочный, на посторонний взгляд, набор: Набоков, Кэрролл, Битов, Пруст и даже кое-что для Дмитрия Алексеевича новое: купленный перед самым отъездом — по знакомству и по секрету — трёхтомник Гайто Газданова. Во время обучения на курсах читать новинки было некогда, и Свешников не трогал эти книги, жадничал, оставляя на потом, чтобы читать не урывками, а запоем; пока же он пробавлялся запасами городской библиотеки (ещё в Москве предположил, что в гэдээровском городе непременно найдётся русское чтение — и оказался прав, но лишь частично, найдя в хранилище всего два стеллажа книг на кириллице — либо давно им читанных, либо таких, что не хотелось даже брать в руки) и спрашивал себя: стоило ль уезжать в неславянскую страну?
Именно это — стоило ли рваться в бескнижные края — и спросил при встрече Вечеслов. Оказавшись в Москве, Дмитрий Алексеевич позвонил тому как ни в чём не бывало:
— Слушай, не пора ль освободить тебя от части моих книжек? Чтобы тебе не тесниться. Я бы увёз кое-что с собой: ещё одну полку.
Вечеслов, только что обрадовавшийся звонку («Митька, чёрт! Ты что, говоришь из своей Неметчины?.. То есть как — с Леонтьевского? Ты — здесь? Насовсем?»), сразу поскучнел:
— Да стоит ли таскать их взад-назад?
— Жить-то надо…
— Но ведь ты — живёшь? Кстати, как?
— Стыдно сказать, живу неплохо. Ведь я же писал тебе.
— Не писал, нет, я не читал, не получал…
— Обидно… Но тогда, выходит, я прикатил вовремя: расскажу всё в лицах, — пообещал Дмитрий Алексеевич скороговоркой, пытаясь попутно сообразить, действительно ли писал такое Вечеслову или, выговорившись в письме самому себе, потом уже не захотел повторяться. — А письма… Верно замечено, что наши письма идут по России с такой скоростью, словно их несут пешие курьеры. Разгадка проста: заграничные конверты, как говорят, вскрывают в поисках хотя бы какого-нибудь содержания.
— Всё же — цензура?
— В поисках ассигнаций.
— Ах, жаль, что письмо не дошло!
Они едва не решили встретиться немедленно — Вече-слов настаивал, но потом сам же и задержал дело, пожелав заодно созвать одноклассников (лёгких на подъём, но не настолько же): с ними Дмитрий Алексеевич не мог увидеться без подготовки, прежде разговора с пасынком; не признаваясь самому себе, он втайне надеялся вместе с Аликом вдруг найти какой-то разумный выход, сейчас и отсюда невидимый (хотелось, чтобы «разумный» значило здесь «бесплатный»), и только в случае неудачи начать поиски денег — где же ещё, как не у школьных товарищей? Впрочем, по привычке он не настраивал себя на немедленную удачу: верным его правилом было всегда готовиться к проигрышу, чтобы если в конце концов и разочароваться, то — приятно.
Потом он и сам не сказал бы, на что надеялся — не на то же, что Алик откажется от идущих к нему в руки, только бери, многих тысяч, не на признание в том, что история с карточным долгом выдумана им самим или матерью. Алик и не отказался, а сообщил: