Хореограф — страница 22 из 66

– Где ты будешь спать? – спросил он дома и «со значением» заглянул мальчишке в глаза.

– Могу на диване, – беспечно пожал тот плечами, унес на диван свой комплект новеньких постельных принадлежностей и отправился в душ.

Его невозмутимое отделение потрясло Залевского. Не потому, что это было нарушением неписаных правил, а потому что он больше не владел ситуацией. Он просто не ожидал, что этот вопрос будет решать не он. Он и задал-то его из ритуальных соображений. Вопрос был завуалированным приглашением и должен был послужить прелюдией к прикосновению и ко всему, что за этим должно последовать. Спросил, чтобы насладиться сиюминутной живой реакций, откровенными словами, взглядом. У него ведь теперь на этот случай имелись сразу два возможных варианта развития событий: с трепетным румянцем или с бесстыдными словами. Его устроил бы любой. Но он был наказан за бездарную игру, все меньше напоминавшую шахматы и все больше – рулетку. Его шарик закатился на зеро. Возможно, этот человек прав, и Залевский все еще имеет дело с воображаемый другом. Воображаемый – исходная печаль в условии задачи.

Хореограф долго не мог уснуть, мучился видениями худенького аккуратного мальчика, сидящего в вонючей клетке с грязными бомжами, решившего во что бы то ни стало выжить, потому что его ждала музыка. Он как бы издалека видел его бледное лицо, расчерченное тенью решетки. И совсем не обязательно городить клетку на сцене. Чтобы показать состояние несвободы, достаточно начертать решетку на лице. А потом пришел некто, возможно, завсегдатай или администратор, а-то и владелец караоке-бара, и выторговал мальчишку. У него был взрослый друг? Покровитель?

С внутренней свободой сложнее. Образ обретения внутренней свободы – человек, стирающий, соскребающий решетку со своего лица. Или срезающий ее вместе с кожей. И тогда на месте решетки, прочерченной углем, возникают кровавые борозды. То ли свобода, оплаченная кровью и плотью, то ли вечное заточение. Образы внутренней свободы и несвободы не давали ему покоя, пока теплая и влажная ночь не коснулась его отяжелевших век.

Но вскоре Залевский был разбужен тычком в бок – рядом с ним, свернувшись клубочком, посапывал забитым носом мальчишка. Наверное, он замерз под кондиционером и перебрался со своего дивана к Марину. Черт, не надо было ему лезть под холодный душ. Укрыть парня, кроме тонкой простыни, было нечем, и Марин прижался к нему своим горячим телом и накрыл рукой. И понял, что пропала ночь. Ему никогда в жизни не доводилось согревать своим телом юношу. Тот спал беспокойно, подрагивая то руками, то ногами, словно щенок, которому снится игра или погоня. И вся эта диковинная ситуация одновременно изумляла и волновала хореографа.

Почему два прекрасных тела, две яркие харизматичные личности не могут слиться в упоении и экстазе? Разве они не созданы друг для друга, для взаимной любви и наслаждения? Почему не порочней в глазах общества выглядит малоэстетичное слияние тел разнополых, но расплывшихся, бесформенных, когда по большому счету уже не отличить мужчину от женщины? Дело было отнюдь не в табу, которые хореограф привык легко преодолевать. На самом деле он просто никак не мог понять: было между ними что-то или не было. Обстоятельства его пробуждения говорили о том, что не было. Но уж слишком реалистичным представлялся ему тот сладкий сон. Вплоть до звучания голоса. Или он, в силу присущего артистическим натурам развитого воображения, нафантазировал? Погрузил сам себя в желаемое? И еще он не знал главного: примет ли этот человек его мужскую любовь.

Залевский касался губами его теплого темени, вдыхал запах его волос и кожи. Так пахнет молодость, ее живительные соки. А сам он даже в Индию прихватил свою элитную парфюмерию, особо крепкую. Ему вечно мерещился запах пота – побочный эффект его работы.

Согревал и не смел тронуть. Чувствовал, как под рукой бьется его сердце. Обнюхивал, словно щенная сука свой приплод, приткнувшийся к ее молочному брюху в поисках корма, тепла и защиты. Еще немного и начну его вылизывать, усмехнулся Марин. Вдруг вспомнил, что макушку как высшую точку тела человека буддисты считают местом, где обитает его душа. И вообразил, что целует его душу.

И все же… Он пришел? Но к мужчине за любовью приходят не так. Не сворачиваются клубочком, не сопят под мышку. Как странно. Он думал, что давно решил для себя этот вопрос. Но сейчас что-то мешало ему поступить так, как он хотел, как он привык поступать. Мальчишка своим доверием сковал его руки и перенаправил в другое русло его мысли. Или все это он, Марин Залевский, с успехом проделал с собой сам? Но чьим бы это ни было замыслом или ошибкой, все, что он теперь мог позволить себе, – это вдыхать его и любоваться им. И нашептывать спящему любимые строки из Заболоцкого:

«День прошел, и мы с тобой

Полузвери, полубоги

Засыпаем на пороге

Новой жизни молодой.»

11

Проснулся в несусветную рань, когда солнце еще не взошло, но уже на подходе, и мир вокруг – нежный, расслабленный и беспомощный. Но вот завозился, расцвел, заиграл всеми красками утра, зазвучал разноголосицей деревенского двора – квохтаньем кур, надрывным лаем собачьих разборок, птичьим щебетом. Марин обнаружил, что лежит без подушки на самом краю тахты, вытесненный ночным пришельцем-захватчиком. Такая вот аннексия с контрибуцией.

Под окном кто-то на повышенных тонах на незнакомом языке выяснял отношения, не сложившиеся, должно быть, с ночи. Марин полюбопытствовал. Под верандой размахивали руками два парня с рюкзаками, и по вдруг узнанному «рэга!» и характерному жесту Марин догадался, что это израильтяне. Алтухер рассказывал: постармейский релакс. Прилетели на отдых и ищут своих. Он улыбнулся, вспомнив, как в прошлом году стал свидетелем забавного зрелища: специальные люди из специальной службы собирали по пляжам и притонам своих застрявших в этих краях дембелей, приводили их в чувство и увозили на родину.

– Эй, мотеки (сладкие – любимое обращение Алтухера)! Your pals are over there! – крикнул он, махнув рукой в южном направлении, где кучно селились их соотечественники и висела на дереве огромная стилизованная ладошка с молитвой.

Сколько чудес таит в себе каждое новое утро, сколько надежд рождает его перламутровая нагота и безмятежность! Хореограф наслаждался свежестью раннего часа. Улыбался, представляя, как заглянет сейчас в глаза своего спутника, спросит о чем-нибудь, услышит его голос. Жизнь на отдыхе состоит из таких приятных пустяков! Потянулся, ощутил свое тело, проделал несколько упражнений из комплекса у-шу, вдруг заметил местную чумазую ребятню, с интересом наблюдавшую за его эскападами, и сбежал под сень шатра.

– Это ты меня сюда притащил? – услышал он глумливый голосок.

– Еще чего! Я тебя тут ночью обнаружил.

– Да ладно… – куражился наглец, – ты еще скажи, что я сам себя твоей рукой накрыл!

– Ты меня разбудил хуком в печень, – оправдываясь, проворчал Залевский, вдруг рассердившийся на себя за ночную мелодраму, в которую впал под воздействием беседы и последующей неожиданной находки в своей постели.

– Ты же не спящая царевна, чтоб тебя поцелуем будить, – смеялся мальчишка. – Хотя… хм… надо будет попробовать!

И в Марине взыграло, заискрилось: он наслаждался его веселой дерзостью, испытывал ощущение легкости и новизны.

– Дрыгался всю ночь, спать не давал… Что тебе снилось?

– Я удирал от какого-то звероящера!

– Удрал?

– Ага!

– Ошибаешься! Я твой звероящер! На пол! – скомандовал хореограф с мстительной ноткой в голосе. – Будешь отжиматься! Каждый день!

Он не стал бы этого делать – отдых должен быть всеобъемлющим, но ему захотелось придать форму, рельеф тонкому телу парня. Чтобы он полюбил свое тело, распоряжался им с удовольствием и пользой и не стыдился обнажаться.

Свободный и своенравный мальчишка – его приключение, его остров сокровищ – каким-то непостижимым образом «включил» Марина. Это было как обещание новой жизни. Дом на берегу океана становился обителью метаморфоз.

Пляж принес новое беспокойство: на парне были белые плавки. Явно дорогие, отнюдь не случайные, они никак не вязались со здешним простецким образом жизни, который привык позволять себе Марин. И это выглядело как-то слишком. Слишком откровенным, слишком очевидным. Он не мог оторвать взгляд.

– Почему белые? – не удержался от вопроса.

– Белый цвет – чистота и невинность, – засмеялся мальчишка.

– А черный? Грязь и порок?

– А черный – бездна-а-а! Потому что ты начинаешь домысливать то, чего не видишь. Я просто честен с тобой!

Никогда Залевский не чувствовал себя объектом столь откровенных насмешек и удивлялся своему терпению. Но еще не накатила полуденная жара, и так хорошо было лежать рядом на песке, повернувшись лицом друг к другу, ласково и изумленно смотреть в его глаза, вдруг туманящиеся поволокой истомы, улыбаться блаженно, распустив нечаянно губы, ощущать на своем лице его щекотное дыхание и знать, что это не сон. Вертелось на языке вдруг наново переосмысленное:

«Взгляни, как солнце обольщает

Пересыхающий ручей

Полдневной прелестью своей…»

Быть может, именно этот малый являлся в прошлой жизни Ходасевичу «полдневной прелестью своей» (юноши? девушки?) и питал его пересыхающий ручей? Быть может, он в каждом перерождении своем приходит к поэтам, художникам, музыкантам и вдохновляет их. В каком обличии? Он теперь будет искать его лицо на всех портретах всех времен – от эллинских до нынешних.

Залевский зажмурился от наслаждения и острого желания сохранить картинку.

– Все, ты проиграл! – заявил мальчишка.

– А мы разве во что-то играли?

– Конечно! Нельзя безнаказанно смотреть в глаза. Кто моргнул, того съели!

В глаза! Смешно… Каких трудов, какого самообладания ему стоило отвести взгляд от белых плавок!