– Я ж тебе не балерина!
Дома чувствовал, что руки еще полны им, еще не ушло ощущение его тяжести и тепла, а от обращенной к нему медленной улыбки уже ухало в подвздошье, сотрясая тело. Как ему переключить свой мощный агрегат, вырабатывающий любовь?
Марин дезинфицировал рану, оказавшуюся не глубокой.
– Дуй, дуй! – вопил пострадавший, и Марин дул изо всех сил. Но кровь продолжала сочиться. Залевский давно не видел таких не истерзанных, таких гладких ног. И по этой влажной гладкости текла кровь. И он стирал ее своей рукой. Почему ему никогда не приходило в голову воплотить на сцене образ текущей крови? Рана… от безжизненной створки уже мертвой ракушки-пустышки, от сущей безделицы, вспоровшей живую плоть без всяких намерений, без корыстной цели поживиться… Избавление от боли: дуть изо всех сил. Всем вместе. Образ, вполне возможный на сцене, вполне читаемый… Все дуют на умирающего, чтобы облегчить его страдания… Нет, глупость. Слишком лобово. На сцене в этом эпизоде невозможно воссоздать интимность, которую он остро ощущал в эту минуту: он вдыхал в открытую кровоточащую рану свою любовь. Хотя…
– Эй! Что ты делаешь? Куда тебя унесло? – мальчишка заглядывал Марину в лицо, щелкал пальцами перед его носом и улыбался.
– Переклинило, – очнулся хореограф и помотал головой. Стало быть, он, Залевский, досадно оплошал, приняв его вопли за чистую монету. А мальчишка просто хотел, чтобы о нем заботились.
Парень приложил к порезу обрывок салфетки.
– Подожди, я пластырь найду, – сказал, поднимаясь с колен, Залевский.
Когда он вернулся с аптечкой в руках, кровь уже перестала сочиться.
– Только в детстве мы кусочек газеты приклеивали, салфеток под рукой не случалось, – пояснил мальчишка. – Ну, а теперь придется отрабатывать поддержки! – засмеялся он, потирая руки. Взобрался Марину на закорки и велел нести себя в шек – пришло время обеда.
Ногу все-таки заклеили и забинтовали от греха подальше. Залевский знал, что здесь легко можно было подцепить любую заразу – Индия входила в печальный список тех немногих стран, где еще оставались больные лепрой.
Первая в жизни «заграница» сильно разочаровала юного туриста. Он пенял Залевскому, что даже в его провинциальном городе всё намного приличней.
– За приличным надо было ехать в Европу, – ворчал Марин и выслушивал обидное «какого же черта мы приперлись сюда?»
– «Приличному» надо соответствовать, – объяснял Залевский, – а я езжу расслабляться. И вообще, здесь легко.
– Ну, в этом смысле да. Здесь даже с соткой баксов ты король, тебя облизывают.
– Тебе важно чувствовать себя королем?
– Конечно. Я хочу, чтобы меня облизывали.
– Я думал, ты мир посмотреть хочешь.
– Знаешь, я сейчас подумал, что в Европе мне каждый официант казался бы королем. А я себе – нищим лошарой.
– Ты так озабочен статусом?
– И статусом и деньгами. Как все. Богатым и знаменитым обслуга не хамит. А мне хамит всегда. Я поэтому не хожу один в кафе. Только с кем-нибудь.
– Улыбайся обслуге, искренне улыбайся, дружелюбно, – посоветовал Марин. – Уверенные в себе люди улыбаются. Таким не хамят. Хамят понтярщикам, которые строят из себя господ. К тому же официант – это большей частью место работы студентов. Ребята параллельно учатся в университетах. И через пару-тройку лет станут инженерами, юристами, архитекторами. Перейдут в разряд господ. И будут дружелюбно улыбаться заступившим на их места студентам.
– Я – король, – сказал парень, и Залевский не стал возражать.
На шахматной доске и должны быть два короля. Только в этой партии он держал своего спутника за кого-то другого.
– Я иногда думаю, какого черта у детей такие разные возможности изначально. Кто-то родился в Москве, в состоятельной семье, а кто-то в глухой провинции, живет в нищей неполной семье. Я понимаю, что люди не могут родиться одинаковыми, но разве человечество не может договориться о равных стартовых условиях для всех детей? Хотя бы в богатых государствах, – поделился наболевшим мальчишка.
– А может, в этом и состоит божий замысел – в разных условиях и, следовательно, разном опыте? Может, именно разным опытом люди и интересны друг другу?
– А может, отсюда и войны, убийства, грабежи? Чисто из интереса друг к другу.
– Ну, искусственно созданное материальное и социальное равенство всех не есть панацея. Всегда найдутся более талантливые или более амбициозные. Захотят стать королями. И чтоб другие их облизывали. Кстати, я заметил, что провинциалы с опытом выживания, приехав в столицу, добиваются значительно большего, чем расслабленные москвичи. Землю роют, чтобы пробиться.
– А вот когда ты это заметил, ты не подумал, чего им стоил этот опыт выживания?
Думал? Да он им пользовался, обращая их к своему болезненному прошлому и извлекая из него нужные эмоции. Но мальчишке об этом знать необязательно.
12
Его стегали кнутом. А он, связанный, не мог оглянуться, чтобы увидеть своего мучителя. Но смутная догадка зрела в его сознании – это он. Наказывал за вероломство, за стыд, за обман. И был прав. И Марин принимал удары смиренно и безгласно, надеясь заслужить прощение безропотностью. Так и проснулся от звука ударов кнута.
В оконное стекло билась какая-то мелкая тварь, пока ни убилась совсем и ни рухнула с противным стуком на пол. Жук видел волю, простор и знакомые деревья, но не мог преодолеть невидимое препятствие. И не понимал, что отделяет его от вожделенного.
Залевский вышел на веранду и увидел, что парень прыгает через скакалку, резко бьющуюся об пол. Какая насмешка! «Унтер-офицерская вдова сама себя высекла». Но в чем его вина? В мыслях? Ему не в чем каяться, не за что извиняться. Ни за плотские желания, ни, тем более, за сердечные порывы. Напротив, ему казалось, что те желания и порывы порождали в нем доброту и терпение, делали его чище, добрее. Как странно начинается этот день!
Взятый напрокат понтовый, затюненный под гонки, байк таил в себе какое-то безумное количество лошадиных сил, о чем его хозяин уведомил клиента раз примерно сто пятьдесят. Залевский уверял хозяина, что не просто польщен, а буквально вне себя от свалившегося на него счастья, чувствовал себя засватанным и мечтал поскорее завершить утомительный обряд.
– Ты рисковый парень? – спросил Марин, протягивая спутнику шлем.
– Нет. Я не могу себе позволить глупый риск – я еще ничего не успел. Ты же не станешь лихачить?
А вчера очень даже позволил себе. Что это было? Быть может, ему было так больно, что он пошел наперекор инстинкту?
Итак, сегодня он факир! Какое наслаждение – дарить юному другу чудеса! Откидывать занавес и… вуаля!.. являть фантастические зрелища! Удивлять! И видеть всплески восторга на лице неофита.
– Это же настоящий «Лабиринт Фавна»! – восхищался мальчишка древней анфиладой некогда грандиозного сооружения. – Стой! – он схватил Залевского за руку, – если отсюда смотреть, то этот сквозной проход напоминает эффект направленных друг на друга зеркал. А?
– Да, действительно! А что за лабиринт Фавна? – поинтересовался Залевский.
– Ты что, не знаешь? Это же фильм ужасов! Фэнтези! Куча «Оскаров»! Посмотри обязательно!
Какое еще «фэнтези»? Хореографа уже несло куда-то в «нагие пропасти зеркал», и он со всей страстью ринулся просвещать: наделять проверенным мерилом, посвящать в собственный культурный код. В его природе было – вести за собой, приобщать, заставлять любить то, что любит он сам. Ему захотелось развить в юноше особое художественное чутье к настоящему, научить распознавать его. Экий соблазн – заточить под себя! Пройтись изогнутым резцом, выравнивая форму, убрать лишнее, отшлифовать. А потом… потом расколошматить к чертям! Потому что это будет уже кто-то другой – до скуки узнаваемый. Но все же не удержался от отповеди.
– «Оскар» за ужасы – это что-то! Вот ты знаешь, к примеру, что в Индии по сей день существуют человеческие жертвоприношения – теперь уже тайные? Богиня Кали требует крови девочек. И находятся любители, которые платят огромные деньги, чтобы им показали это зрелище. А ты говоришь – фильм ужасов!
Спутник смотрел на него с плохо скрытой неприязнью, и Залевский прикусил язык, хоть и не понимал причину перемены его настроения. Ведь все это страшное не касалось того благословенного места, которое облюбовал Марин. Той Индии, которую для себя выбрал и обустроил. Ужасы происходили вдали от туристских троп и не предавались огласке.
Он испытывал странную зависимость от этого клочка свободы, обжитого им, исхоженного, изъезженного, не похожего на всю страну. Сюда сбегал уже лет десять, как в тайное убежище, как когда-то на каникулах в свой детский шалаш, устроенный под раскидистым кустом бузины возле витой ограды какого-то учреждения, примыкавшего к двору его дома. Там он съедал припасенные сладости и листал найденный в шкафу у родителей шведский журнал. А вечером строгий мамин голос за семейным чаепитием вопрошал: кто сожрал весь рахат-лукум? А как его не сожрать, если он такой тепло-мучнисто-оранжевый, будто подсвеченный изнутри – болгарский, с маминых гастролей? И папино патетичное: надо иметь мужество признаваться! Хорошо, что про журнал не знали. А с учетом содержания журнала смешно выходило: и эти люди требуют от него мужественных признаний в неумеренном поедании сладостей! В Индии с ним происходило в каком-то смысле то же самое. В смысле сладкого и запретного.
Залевский заметил, что на мальчишку странным образом действовали древние артефакты. Он, казалось, не столько увлекался внешней причудливостью страны, сколько искал внутреннего совмещения с новыми, открывшимися ему вещами. Словно примерял их, применял все, что видел и слышал, к себе, как будто все, происходившее здесь в незапамятные времена, имело к нему какое-то отношение сейчас, в его жизни – приметы, знаки судьбы. Еще на дальних подступах к кафедральному собору Святой Екатерины, построенному португальцами, они услышали неимоверной красоты колокольный звон. Казалось, что колокол огромен и звон его способен исцелять миллионы душ. Спутник, сняв наушники, ускорил шаг. Шел, как будто на звук, ничего не видя вокруг. Но выяснилось, что колокол, за красоту звучания названный золотым, размеров был отнюдь не гигантских. Мальчишка усмехнулся: