Хореограф — страница 64 из 66

– Миша, мне нужна одежда.

– Ты сбежать, что ли, собираешься?

– Нет. Меня же голым сюда доставили. Прямо из ванны. Я в этих дурацких халатах из палаты стесняюсь выходить. Завязки сзади, а между ними задница видна. Да и тепло уже. По парку бы прогуляться.

Голубой флизелиновый халат топорщился на Залевском.

– Что тебе принести из одежды? Пижаму?

– Белье, пижаму, джинсы и черный джемпер, – перечислял Залевский. – Носки и туфли не забудь. И шарф.

– Шарф-то зачем?

– Мне так будет привычней. Варе и Насте отправь розы. Я дам тебе адрес.

Шарф – это прекрасно, обрадовался финдиректор. Кажется, хореограф возвращается в жизни, начинает чувствовать ее вкус.

– Хорошо. Что-то еще?

– Да. Найди его. Попроси прийти.

– Может, не надо?

– Миша, пожалуйста.

– А сам позвонить ему ты не можешь?

– Нет. Я не хочу, чтобы все закончилось телефонным разговором.

– Бекетов говорил, что отпаивал его тут валерьянкой, когда он к тебе в первый день приехал. Он думает, что пацан – твой сын. Думал.

Залевский откинулся на подушки. Отвернулся к окну.

– Расскажи подробней, – попросил он.

– Ну, что рассказывать? – вздохнул финдиректор, сложив пухлые ручки. – Расстроился, что кровь у него не взяли: не подошла. Медсестра говорила, что плакал он, вроде. Но ты лучше спроси у Бекетова. Меня там не было.

– Бекетов не говорит. Я спрашивал. Сказал только, что отвез его с девочками домой.

– Вот и не надо, значит. А я, дурак, проболтался. Отдыхай, книжку вон читай. Поправляйся, одним словом. Наши рвутся к тебе.

– Не надо пока наших. Я не готов.

Алтухер был задет тем обидным обстоятельством, что хореограф не спросил, как идут дела в театре. Задет и удручен. Неужели он совсем потерял интерес к профессии? Финдиректор ощутил сиротство.

Однажды Залевского навестил поэт. Пришел в красивой шляпе – настоящей Борсалино, принес пионы и бульон. Читал свои дивные стихи про одержимость и драгоценную радость. Ушел не попрощавшись. Просто ушел.

51

В полдень грянул веселый шумный ливень. Хореограф с тихим восторгом смотрел в окно на больничный запущенный сад, где, вспениваясь пузырями, вода неслась по асфальтированным дорожкам. В открытую фрамугу проникал запах жимолости, цветущей розовато-лиловым прямо под самым окном палаты. Вздрагивали мелкие узкие листочки под каплями дождя, отчего куст казался живым, трепещущим. Марин распахнул окно настежь, желая поскорее впустить в себя это плещущее веселье, вдыхал его полной грудью, но оно проваливалось куда-то в пустоту и не наполняло его радостью.

Залевский переоделся и, не зная, куда себя деть и чем занять, прилег на больничную койку. Скоро придет тот, кого он ждал. Они пойдут по тропинке сквозь заросли мокрой сирени, так же остро пахнущей, как жимолость под его окном, и будут беседовать. Мальчишка расскажет ему про свои концерты, про то, как принимала его публика, станет смеяться своим низким грудным смехом «с песком», подразнивать Марина, заглядывать ему в глаза. И все как-нибудь наладится. И хореограф всегда будет ощущать его где-то поблизости. Вот недавно приходила Варя, сидела рядом, держала за руку, приникала лицом к его небритой щеке, называла пусей и дразнила пышной молодой грудью.

Сон соседствовал с явью, и на зыбкой их меже хореографу мнилась его вспоротая ракушкой рука. Останется рубец. Да, пусть. Он так и хотел. Рубец как линия противостояния. Как Рубикон. Не перейти. И только более тонкий поперечный шрам выдавал истинное желание – распять самого себя на этом кресте. Он уже не знал, в мальчишке ли дело или в нем самом. Но шрам останется напоминанием. Пожизненным.

Он ему скажет. Что же он ему скажет? Он скажет: ты же был влюблен в меня! В меня, а не в выдуманного отца! Я же видел тепло и нежность в твоих глазах! Почему ты отступил? Почему не позволил себе? Почему не позволил мне подойти ближе? Почему прошлое оказалось сильнее настоящего? Зачем ты скормил любовь своим детским комплексам? Почему пожертвовал мной? И будет читать ему невозможные гумилевские строки:

«…Я вижу, ты медлишь, смущаешься… Что же?!

Пусть двое погибнут, чтоб ожил один,

Чтоб странный и светлый с безумного ложа,

Как феникс из пламени, встал Андрогин.

И воздух – как роза, и мы – как виденья,

То близок к отчизне своей пилигрим…

И верь! Не коснется до нас наслажденье

Бичом оскорбительно-жгучим своим.»

Пожалуй, он наконец открыто признается ему в своей любви. Он теперь готов. Он скажет: я хочу, чтобы моя любовь и нежность согревали и питали тебя. Чтобы придавали сил. Потому что тебе всю жизнь придется быть сильным. Тебе некуда отступать. Некуда возвращаться. И еще он скажет: я помогу тебе. Он сплетет ему из своей любви и нежности плащ. Как Гермес, влюбленный в Персея, подарил ему крылатые сандалии, шапку-невидимку и меч, чтобы Персей совершил свои подвиги. Или он все-таки еще не готов?


Он пришел – тот, кого так ждал хореограф. Или это пришел кто-то другой? Марин едва узнал его. Молодой мужчина без единого намека на подростка. Словно повзрослел в одночасье. Или отбросил необходимость притворяться. Нет, все-таки юноша. В тонком аромате вечерней маттиолы. С модной стрижкой, выбритыми висками, с волосами цвета вороньего крыла, открывавшими белое чело, он выглядел жестким, ершистым. Подбритые черненые брови, тонированные ресницы уточнили черты, оттенили яркую голубизну глаз, и демоническое проступило в его облике. Светлоглазый демон. Казалось, он, наконец, решился и «перешел на темную сторону».

Хореограф не ожидал увидеть парня таким… таким выразительным, таким… пленительно красивым. И вдруг ему стало жаль копны льняных волос, развевавшихся на сцене, жаль привычного жеста, которым откидывал он со лба непослушную прядь своей красивой мужской рукой. Руки… Марин заметил, как налились его руки, выявляя внушительный рельеф, как налилось все его тело. Именно так, как он мечтал. Наверное, ходил в тренажерный зал, истязал себя железом и спортивным питанием. Лепил себя нового, заново. Споря с природой и побеждая ее. Адский труд для неженки и лентяя!

Залевский понял, что мальчишка последовательно и безжалостно истреблял в себе все, что счел недостаточно мужским. Даже серьга в ухе была другой – более лаконичной. Марин помнил того, прежнего – тонкого и нервного, трогательно грубого и лучезарного. Как это случилось? Почему? Образ его стал графичным, черно-белым. Почти монашеским. Словно инок вышел в мир из одинокой кельи и, отдав дань необходимым мирским делам – посещению страждущего – вернется вновь в свою сиротскую обитель.

Придя в себя от неожиданности, хореограф посетовал:

– Ты хоть бы челочку оставил.

– Говнелочку, – откликнулся парень.

Марин видел, что тонкие запястья мальчишки, такие изысканные и любимые, контрастируют с вновь обретенными бицепсами. Досадовал. Что-то надо было сказать по этому поводу. Дать понять, что заметил существенные перемены в его облике – такие желанные…

– Ты изменился. С удовольствием спортзал посещаешь?

– Без удовольствия. Но у меня такой тренер, что хочешь-не хочешь, а удовольствие на лицо натягиваешь.

У него – тренер. Он лепит его тело. Дождь продолжался, и они остались в палате. Не было никакой сирени и жимолости. И всего остального, о чем грезилось Марину, тоже не было. Он чувствовал себя глупо в дорогих туфлях, джинсах и джемпере – здесь, в больничной палате. Как будто нарядился специально для встречи. Хорошо еще, что шарф не повязал.

– Я хотел с тобой… – хореограф неожиданно затруднился сформулировать, чего он, собственно, от него хотел. Зачем позвал? Он почему-то думал, что все образуется само собой. Ведь он сто раз выстраивал свой монолог, подбирая слова, расставлял акценты… Наверное, эта подготовленная, назначенная встреча изначально была ошибкой. Лучше им было бы столкнуться случайно. Как бы случайно.

– Ты со мной сделал все. Я видел оба твои спектакля в первоначальной версии, – сказал мальчишка, глядя в окно.

Ах, да, спектакли. Он теперь и самому себе не мог объяснить, зачем это сделал. А тогда… его просто вырвало ими. Эти спектакли были физиологической реакцией на отраву. Он сделал это, чтобы освободиться, спастись.

– Да, я виноват перед тобой.

– Я тебя ни в чем не виню.

Легко говорит. Уже пережил. Но лишь бы не молчал! Он так и не привык к его голосу.

– Я кровью смыл, – улыбнулся хореограф.

– Я все равно не знаю, что с этим делать. Я не вижу выхода. Значит, мы больше не должны видеть друг друга. Так нужно. Так будет лучше.

– Мы останемся друзьями? – спросил хореограф.

– Нет. Потому что каждый из нас будет хотеть большего.

Он все для себя решил. Решил за двоих. Он привык решать сам. Он отказался от звездного друга, который выпадает в жизни не каждому. Откуда в нем эта жесткость, нетерпение, стремление выбрасывать людей из своей жизни? Возможно, Марин оступился. Но разве любовь не предполагает великодушия, милосердия, прощения? Чего он так и не понял в этом парне? Быть может, его тяготит груз возможных обязательств? С грузом тяжелее покорять вершину. Он хочет идти налегке и никому не быть должным. Нет, не надо обманывать себя. Он утратил доверие этого человека. Он сам причинил ему боль. И парень отсек его, как гангренозную конечность. Просто чтобы выжить. Мальчишка еще будет мучиться – памятью чувства. И это будет питать его творчество. Как и самого хореографа.

Залевский предчувствовал изнуряющие фантомные боли от утраты этого человека и задавался вопросами: кем я останусь для него? Несбывшимся отцом? Еще одним предателем? Быть может, рядом с ним уже не осталось никого, способного вынести его – такого?

– У тебя сейчас кто-то есть? – Марин понял, что спрашивает не то, не так формулирует.

Но мальчишку как будто отпустило: что-то переменилось в лице, серебряные рыбки заплескались в глазах.

– Да. Я влюблен. – Голос стал чуть мягче, теплее. – Боже, я надеюсь, что это правда, что я не вру себе…