Финский язык я вела во всех классах со второго по десятый, причем старшеклассников учить было практически бесполезно, потому что ежели кто немного говорил по-карельски, его так и сносило на карельский, а кто карельского не знал, тому финские слова были в развлечение. Стоило мне только новое слово произнести, как класс разражался хохотом: отдых по-фински «лома», зарплата «палкка», а платок вообще «хуйви». И после уроков я плакала.
С малышами зато у меня замечательно получалось. Учебников финского в школе не было, их в Кестеньгу не прислали, хотя директор заказывал, программы, соответственно, тоже не было, и я учила с ними самые простые слова, которые только приходили в голову. Озеро, небо, белка, сосна, трава… И самое главное, что все это было рядом, на расстоянии вытянутой руки, и, выбегая на перемене во двор, дети кричали: järvi! taivas! orava! honka! ruoho! И я кричала вместе с ними и радовались, что это так здорово, что вроде бы все осталось как было, а слов получается в два раза больше. Я и общалась в основном с детьми. Они любили меня, висли на мне и каждое утро, когда я шла знакомой дорогой в школу, они кричали: «Ура! Софья Михайловна идет! Значит, снова будет финский язык».
Взрослые в поселке все до одного были суровы и подозрительны. Карелы – народ не только трудолюбивый, как высказался Владимир Ильич, но и смурной, себе на уме. Карелы много не говорят, но слушают, ловят каждое слово и делают определенные выводы, а потом, ежели что не так, мстят до смерти, вот как Куллерво, который сын Калерво, которого, в свою очередь, в родоплеменной войне калевальцы убили, и он решил мстить всем им до седьмого колена. Мне очень нравилось, как это звучит по-фински: Kullervo Kalervon poika, как будто круглые камешки перекатываются в бурном ручье. И я, дура, однажды рассказала старшеклассникам, чем окончилась история Куллерво. Что он, ослепленный местью, собственную сестру изнасиловал, а потом, осознав, что такое натворил, мечом себя пронзил. Они, конечно, опять начали ржать, а Паша Лесоев, который иногда по понедельникам бывал с похмелья, сказал, что история-то не удивительная. Вон, в деревне на двенадцатом километре парень на своей сестре женился, правда отцы у них разные, так что вроде и ничего. Потому что другие девки в город учиться уехали, а натура требует своего, ну дак и стали жить вместе. А когда у сеструхи уродец родился, парень этот в сарай пошел и повесился. Пьяный был, дак.
В то дождливое в пятницу утро я опоздала в школу на восемь минут и думала, что мне сильно влетит за это. Однако опоздали буквально все, младшеклассники попросту остались дома, потому что их бы смыло потоками грязи, и хлебовозка в столовую не пришла, увязнув где-то в кювете. В этот день, сидя в пустом классе на подоконнике и тупо уставившись в окошко, за которым не было ничего, кроме стены дождя, я думала, что неужели же теперь так и будет еще всю осень, всю зиму и всю весну вперед, до самого лета, а там еще какое-то неопределенное время. Оно в моем представлении составляло целую жизнь. Что я делаю здесь, в глухом поселке, с совершенно чужими людьми, с которыми меня не связывает ничего, кроме постоянной прописки? Выражение-то еще какое изуверское придумали – постоянная прописка. В переводе на человеческий язык оно означало «сиди себе и не рыпайся».
В ту же пятницу я получила свой первый аванс и по этому случаю зашла в сельпо купить пряников. Надо же было угостить тетю Оку, у нее к чаю обычно бывали только сухари и сушки, а мне по городской привычке хотелось сладкого. Сельпо вообще было замечательное место. Почему-то лесные поселки снабжались так, что людям городским и не снилось. На полках были крабовые консервы, рижские шпроты, индийский чай, а в отделе промтоваров на вешалке запросто висели импортные пальто по сто пятьдесят рублей и настоящие гэдээровские сапоги на меху. Когда я попала туда впервые, даже немного испугалась и подумала: может быть, это не для всех. Но оказалось – бери не хочу. И я решила откладывать с зарплаты по десять-двадцать рублей, чтобы накопить на такое пальто и фетровую шляпу с полями. А попутно, когда я зашла за пряниками, глаз зацепил красные резиновые сапожки, очень хорошенькие, как игрушечные, и, кажется, тоже импортные.
Домой я вернулась с кульком мятных пряников и в красных сапожках. А огромные сапожищи тети Оку я держала подмышкой вместе с учительским портфелем. При виде меня тетя Оку опять вздохнула и что-то сказала по-карельски, кажется, «бедного узнаешь по обуви», но что она имела в виду и кто из нас бедный, я так и не поняла. Хотя от моего аванса в кармане осталось всего двадцать рублей, но я подумала, что протяну на школьных обедах, они стоили копейки и были вполне съедобны.
Увидев пряники, тетя Оку накрыла на стол и достала из буфета заветный графинчик со смородиновой настойкой, густой и терпкой, как кровь. Пряники оказались свежими и приятно таяли на языке, оставляя привкус настоящей мяты. Выпив рюмочку, тетя Оку наконец разговорилась и рассказала мне, что прежде жила почти на юге, в Олонце, а сюда, в Кестеньгу, ее привез первый муж, который по всей республике шоферил. Глупая была, влюбилась, вот и поехала за ним на край света, кто ж знал, что отсюда обратной дороги нет. На этих ее словах я немного насторожилась, но подумала, что это она так, для красного словца. Недолго пожили вместе, муж ее на грузовике под лесовоз влетел, едва косточки собрали, мыкалась потом года два, пока опять замуж не вышла. Мийхкали-то человек был славный, славный, – тетя Оку мелко потрясла головой, – да вот ведь как оно вышло, что водяной Мийхкали забрал, не любил он коммунистов-то. – Кто не любил? – Да Ахти же, едрит его.
Потом она затянула низким грудным голосом долгую печальную песню, из которой я поняла только, что смерть едет на лыжах через озеро, и мне вдруг представилось, что вот так сидим мы с тетей Оку за чаем, ничего не подозревая, а за окошком сплошное белое поле, заснеженное озеро вдали сливается с небом, и только черная точка приближается к нам по льду. Мы едим пряники и думаем, что это просто лыжник идет с того берега, но это не обычный лыжник, а сама смерть. Я как будто до сих пор слышу, как тетя Оку поет. Не знаю, что она думала обо мне. Наверное, я представлялась ей глупым городским воробушком, случайно залетевшим в чужой неласковый край и живущим ожиданием обнов и какого-то праздника. Ей-то прекрасно было известно, что жизнь все равно предаст и обманет и что все праздники, которые со мной случатся, будь то седьмое ноября в школьном актовом зале, день рождения или свадьба, станут только короткими вспышками света в мрачной череде будней, затянутых пеленой дождя или долгой полярной ночью, временем kaamos, как говорят финны. Kaamos – только у них есть такое слово, означающее нескончаемую ночь, пробирающий до костей холод и отчаяние одновременно.
Допев, тетя Оку заплакала. И я тоже заплакала от тоски и одиночества. И еще от жалости к тете Оку, потому что она в целом мире никому была не нужна, даже писем не получала от сыновей, а я ведь видела, с какой надеждой она смотрит на почтальона, когда он проезжает на велосипеде мимо нашего дома.
С этого дня я начала стремительно худеть.
Зима на севере свирепа, безжалостна, бесчувственна и в этом подобна боли. Ведь когда есть боль, отключаются все чувства, кроме страдания, и весь мир перестает существовать или в лучшем случае воспринимается через боль. Зима нагрянула уже в конце октября, причем гадко и подло, в одночасье сковав озеро и схватив дорожную грязь. Еще вечером ничто не предвещало ночного заморозка, и вдруг с озера дохнуло таким холодом, что трава, деревья, стены дома, провода, пугало во дворе стали ярко-белыми и хрупкими как стекло. Все замерло, и на несколько часов повисла пауза, как перед налетом вражеском авиации, когда все в панике попрятались и воцарилась тишина, готовая прорваться гулом тяжелых бомбардировщиков. И вот серые клубящиеся тучи сгустились над поселком, исполненные ледяного зла, где-то по центру едва наметилось вихревое вращение, и внутреннее напряжение наконец разрядилось огромным потоком мелкого снежного крошева. Не случилось радости первого снега. Он обрушился на нас с торжествующим злорадством, воцарился однажды и навсегда, не позволив даже набрать в легкие воздуху перед погружением в kaamos.
В моей жизни не осталось ничего, кроме школьных будней, окрашенных ярко-желтым электрическим светом, от которого иногда болела голова, и живым огнем в печке у тети Оку. Этот огонь был настоящим прометеевским пламенем, утверждавшим, что мы до сих пор принадлежим человечеству. Он единственный отпугивал от поселка диких зверей, давал пищу и согревал в жестокий мороз, обрушившийся на нас к декабрю. Иногда, сидя возле печки на маленькой деревянной скамейке, я пускала мысли в свободное плавание, но они никогда не залетали дальше кромки леса, начинавшейся за шоссейной дорогой, потому что мне давно уже не верилось, что где-то есть город с центральным отоплением и газовой плитой, в которую не надо кидать дрова, что вода может быть в кране, а новости передают по центральному телевидению, а не в очереди в сельпо, когда привозят свежую колбасу или еще какую-нибудь вкуснятину. Телевизора у тети Оку не было, колбасу она не покупала, ее колбаса была с жабрами, плавала в озере и ловилась на крючок даже в самые жестокие холода.
На этих простых харчах у меня к новому году наметилась настоящая талия. Это было очень даже неплохо, однако мне пришлось купить себе новую одежду, потому что старая на мне теперь откровенно болталась. А я на каникулах собиралась навестить маму, не ехать же домой эдаким чучелом в ватных штанах! Кое-какие старые юбки и платья удалось продать поселковым женщинам по дешевке, но и это оказалось большим подспорьем, потому что других доходов, кроме учительской зарплаты, у меня не было.
От мамы пришло несколько ничего не значащих писем, она сообщала, что жизнь становится тяжкой, особенно с маслом и мясом все хуже и хуже, денег вроде хватает, но купить на них нечего, и что если у нас действительно такое хорошее сельпо, как я пишу, может быть, я смогу купить ей теплую шерстяную кофту, потому что топят из рук вон плохо, и в