Шаша не мог жить на одной рыбе. Он говорил, что у меня скоро вырастут жабры, да и тела моего поубавилось так, что осталась одна чешуя, смотреть не что.
А зима трещала, и звезды примерзали к небосводу. Большая медведица неподвижно зависла прямо над нашим домом, норовя рухнуть на крышу. Школьная котельная, работавшая на дровах, топилась исправно, но однажды истопник с похмелья на работу не вышел. Котлы остыли, в школе замерзла канализация, нужду пришлось справлять в специально расставленные ведра, которые уборщица тетя Маура, бранясь, выносила во двор через каждый час, а на следующий день школу вообще закрыли, потому что мороз ударил с такой злостью, что птицы замерзали в полете, а летать надо было, чтобы добыть в лесу хоть какое-то пропитание. Хуже всего был ледяной туман. Он подкрадывался с озера и обволакивал предметы вроде незаметно. Но постепенно все вокруг, в том числе живые существа, обрастало тонкой ледяной коркой.
Воду мы добывали, каждое утро прорубая на озере иордань. Так тетя Оку почему-то называла прорубь, поминая спасение, хотя прорубь была совершенно обычной и к ночи снова затягивалась льдом, но где-то до полудня можно было еще порыбачить – рыба поднималась из глубины подышать и хватала наживку как очумелая. Тетя Оку верила в рыбу и больше уже ни во что.
Шаша приносил из лесу глухарей, их мне тоже было очень жалко, красивых самцов, с перьями, подогнанными одно к одному, но есть все же очень хотелось. Есть нужно было, просто чтобы не сдохнуть от этого вселенского холода, обрушившегося на Кестеньгу в самом сердце зимы, а снабжение с «большой земли» почти прекратилось, потому что моторы грузовиков глохли на трассе, и тогда приходилось вызволять сперва шоферов, а потом уже транспорт. Наша жизнь сбежалась к огню, к печке, которая день и ночь дышала теплом, и поленница во дворе к февралю иссякла. Тогда Шаша срубил большое дерево, распилил его и притащил по частям на санках во двор, наколол дров, и они так хорошо, так весело затрещали в печи.
Мы выжили только благодаря Шаше и печке. Еду готовили в печке, спали тоже на печке, и мне казалось уже, что в любви, которая происходила у нас с Шашей на печке, не было ничего постыдного, хотя тетя Оку наверняка слышала нашу возню, и если мы уж чересчур расходились, аккуратно покашливала. В деревне любовь была естественным делом, как рыбная ловля или добыча огня, из нее не делали тайны. И Шаша только переживал, что я не забеременею никак, хотя каждую ночь вонзался в меня своим клинком, сопя и рыча почти по-звериному, но я привыкла и к этому. Однажды, когда Шаша в очередной раз отправился наколоть дров, тетя Оку неожиданно оторвалась от похлебки, которую только-только выставила на стол из печи, и высказала будто не мне, а в воздух, чтобы услышал тот, от которого зависело продолжение рода:
– А-вой-вой! Где там ей забеременеть, когда на таком морозе евоные сперматозоиды сдохли все до единого!
Я очень удивилась и даже вздрогнула оттого, что тете Оку известны научные тонкости зачатия. А тетя Оку тут же умолкла, будто сболтнула лишнее, и вернулась к похлебке.
К концу зимы я поняла, что смерть в природе так же естественна, как и жизнь, и что именно по этой причине деревенские люди как будто бесчувственны, они не умеют жалеть того, кого можно съесть, и никакого тебе гуманизма. Жизненная сила жертвы перетекала в другой организм, и поток бытия не прерывался, хотя иногда жизнь была лишь яркой вспышкой между тьмой и тьмой.
Я страшилась конца зимы, хотя морозы вроде бы отпустили и цивилизация потихоньку брала свое. С утра по домам вновь ходил почтальон, кидая в каждый почтовый ящик «Ленинскую правду», «Комсомолец» и прочую прессу, в сельпо восстановилось снабжение, и я даже купила себе нарядные туфли с нового привоза, тем более что Шаша это даже поощрял, ему хотелось, чтобы все было «не хуже, чем у других». Все – это наша грядущая свадьба, намеченная на майские праздники, когда с озера сойдет лед. О том, что штамп в паспорте – это вроде бы навсегда, как и кестеньгская прописка, я почти не задумывалась, дистанцируясь от далеких последствий. Я жила сегодняшним днем, как птичка, которая проснулась и поняла, что зима отступила и можно расправить крылья.
Третьего марта мы отнесли заявление в поселковую администрацию. Свадьбу назначили на третье мая, это был день рождения моего папы, но я не стала говорить об этом Шаше, да и от папы как бы утаила. Я ведь часто обращалась к нему, глядя в небо или в озеро, спрашивала совета и вроде бы даже получала какой-то ответ. Нет, папа бы наверняка ужаснулся, если б только увидел моего жениха. Ничего плохого в Шаше не было, кроме разве что того, что был человек абсолютно природный, не тронутый просвещением. И я даже не знала толком, умел ли Шаша писать, ну кроме элементарных вещей типа даты рождения и собственной подписи. Он никогда ничего не писал и не читал. Зато у тети Оку была своя маленькая библиотека, в основном по школьной программе, и иногда я заставала ее за чтением Пушкина. Особенно ей нравился вот этот отрывок из «Евгения Онегина»:
Встает заря во мгле холодной;
На нивах шум работ умолк;
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк.
А чем ее так привлекали эти строчки, она и сама не знала. Говорила только, что это он хорошо сказал, Пушкин. Как будто про нас.
С своей волчихою голодной… Во мне самой к концу зимы оставалось очень мало человеческого, кроме разве что умения разговаривать по-русски и по-фински, а все любомудрие, которое я вынесла из университета, испарилось до капли. Да и какой, к едрене фене, может быть диалектический материализм в краю, где основной враг – обычный серый волк, которому плевать на гласность и ускорение социалистического развития.
– Фамилию мою возьмешь? – спросил меня Шаша.
– Нет, свою оставлю.
– Почему?
– Потому что я так хочу.
– Почему?
– Ну разве может быть у меня фамилия Шоршиева?
– Крейслер, что ли, лучше?
– Лучше. Софья Михайловна Крейслер. Я к ней привыкла.
Нет, взять фамилию мужа означало окончательно перейти в его род. А я вовсе не собиралась этого делать. Может быть, мне еще казалось, что выйти замуж – это такая игра, которую можно будет закончить в любой момент.
Платье мне подобрали из тех, что были в местном сельпо. Простое кремовое, с розой на левом плече, из немецких моделей. К нему хорошо подходили нарядные туфли, которые я купила в сельпо в конце зимы. Гостей ожидалось немного. Шашин брат Ийво из поселка Лоухи и пара школьных учительниц, с которыми я подружилась. Поселковых друзей Шаша успел подрастерять – кто уехал, кто спился, да и вообще после Афгана Шаша предпочитал одиночество в лесу, хотя, конечно, ему пришлось устроиться на работу в леспромхоз, когда кончились мурманские деньги.
Весна в Кестеньгу приходила нехотя, с опозданием месяца на полтора. Лед на озере пожелтел, набряк, вдоль берега наметились промоины, в которые устремлялись вернувшиеся с юга птицы. Едва очнувшись, они затевали брачные игры. В лесу сделалось чуть шумнее, обитатели его, пережившие холода и лишения, радовались каждому новому дню, который начинался в самую раннюю рань и звенел, и пел на разные голоса. На болотах, поросших редким сосняком, токовали и дрались глухари, надувая перья, к ним подлетали очумелые от весны глухарки, и они спаривались. В тетеревиных стаях токование заводил старый косач. Заслышав звуки, подобные барабанному бою, самцы надувались, бегали по токовищу, сцеплялись друг с другом, а когда разгоралась утренняя заря, появлялись тетерки, издавая кудахчущие звуки, заигрывали с выбранными самцами и скрывались с ними в ближайшей чаще на целый день. Небо отделилось от воды и вознеслось высоко-высоко, в голубую зыбь, куда хотелось и мне, но крылья были уже подрезаны, как у домашней птицы.
К свадьбе Шаша набил дичи, потерявшей бдительность от любви, в сельпо удалось купить свежие огурцы, из подпола подняли соленья и огромную бутыль самогона, от одного вида которой меня мутило, поэтому Шаше удалось прикупить грузинского вина и еще кое-какого угощения с леспромхозовской премии. И все же я до конца еще не понимала, что грядет не просто праздник, а моя свадьба, после которой я буду крепко-накрепко пришита к Шаше и Кестеньге уже навсегда. Любила ли я Шашу? Не знаю. Из лесу ждала, это точно. И вовсе не ради птичьих тушек, чтобы было сегодня что поесть, а просто ждала, как ожидают близких людей. Может, мне просто некого было ждать в целом мире, и на этом фоне проросла привязанность, вот этот меня точно не бросит, на него можно надеяться. А больше – ни на кого. Шаша теперь почти и не пил, и грубость с него сошла вместе с зимней грязью. Почему только он выбрал меня, сахарную училку, которую еще приходилось учить топить баню и чистить от перьев глухариные тушки? Или ему нравилась эта моя беспомощность, или он сам на моем фоне казался себе сильным и умелым мужчиной, сильнее волка и матерого самца росомахи, который терроризировал округу весь январь. Шаша его не убил, но ранил, навсегда изгнав из нашего леса, и за это его уважал весь поселок. В Шаше самом таился дикий зверь, которого мне, кажется, удалось приручить. И я понимала это каким-то тайным природным умом, проросшим во мне к весне. Люди мы были разные. Но звери – одной породы. И может статься, что когда мы спали на печке, с головой зарывшись в тряпье, наши души устремлялись резвиться в лес, бежали тайными тропами вперед и вперед, влекомые жаждой теплой невинной крови…
Ийво приехал из поселка Лоухи накануне свадьбы утром второго мая. Он показался мне угрюмым и неразговорчивым. Густые черные усы его свисали по уголкам рта, придавая лицу тяжелое сумеречное выражение, как будто он был крайне недоволен тем, что пришлось ехать на эту дурацкую свадьбу к брату, которого не видел сто лет и вроде даже забыл, что это его брат, поздоровался по крайней мере холодно, а на меня едва взглянул. Однако когда тетя Оку налила ему полстакана самогона, разговорился. Сказал, что жена устроилась на почту, платят неплохо, с прошлой получки купила полусапожки. Правда, надеть их некуда, дороги развезло так, что пройти можно только в резине, а по радио одна болтовня, что вот-вот перестроимся и житуха сразу наладится. Наладится она, где там. Зачем только детей на беду рожать, все равно их нечем кормить. Шаша промолчал, а тетя Оку только вздохнула: «И в войну рожали», и тут Ийво завелся.