Хороша была Танюша — страница 73 из 78

– Ну здравствуй, красавица! – бодро произнес Шаша, вваливаясь в дверь и слегка меня подвинув. – Ишь, какая ты стала. Гладкая, чистенькая. Небось забыла меня?

Он скинул в коридоре ботинки, снял тулуп, повесил его рядом с пальто Петра Ивановича…

– Долго же я к тебе добирался, и вот все-таки пришел.

От него пахло морозным воздухом, лесом, дымом, свежими стружками, наверное прилипшими к его тулупу…

– У меня мужа только что увезли на «скорой», – я наконец очнулась.

– Да, я видел. Жаль. Славный был старичок.

– Как ты можешь так говорить?

– А что я такого сказал? Жаль. Нет, мне действительно жаль. Но я-то еще жив. И, представь себе, даже не женат. Чайник поставь, что ли.

Я прошла на кухню, как сомнамбула. Поставила чайник. Зачем-то задернула шторы, отрезав себя и Шашу от двора, из которого только что увезли Петра Ивановича. Может быть, я смекнула задним умом, что наши силуэты очень хорошо видны с улицы.

Шаша уселся за стол, и мне сразу показалось, что на кухне стало очень мало места.

– Вот сушки, – глупо сказала я, только чтобы что-то сказать.

Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом вскипел чайник, и я налила Шаше полную чашку, думая при этом о том, что чай к моему возвращению заварил еще Петр Иванович.

– Рассказывай, как живешь, – наконец спросил Шаша.

– Ты разве сам не видишь? Скажи лучше, как там тетя Оку.

– Мамка совсем плоха. Лежит, почти не встает, только если до ведра дойти. Боюсь, до весны не дотянет. Вот, я к вам выбрался только на пару недель, а она там совсем одна. Мне просто работа здесь подвернулась, заодно решил тебя навестить…

Шаша мучил пальцами сушку, не притронувшись к чаю. Наконец, когда сушка раскололась, он с досадой кинул на стол осколки и спросил, преодолев глупое стеснение:

– Да что ты как деревянная? Ты мне не рада?

– Рада, – механически повторила я. – Очень рада.

– Сонька! Сонечка! – Шаша неожиданно резко поднялся, схватил меня за руку и притянул к себе. Он был такой огромный, что я почти утонула в нем, растворилась в запахе дыма и свежих стружек. – Прости меня, пожалуйста. Прости. Я упустил тебя, как птичку, дурак. А ты ведь почти была моей. И ты все равно моя, моя девочка.

– Да что ты… Что ты делаешь… – я еще пыталась отбиваться от него кулачками. – Да как тебе не стыдно, в конце концов?

– Мне не стыдно. Ничуть не стыдно. И тебе тоже не стыдно. Потому что ты моя…

Он покрыл мелкими поцелуями мои глаза, губы, волосы, шею… И я подалась навстречу ему, забыв обо всем и зная только одно: вот пришел мой мужчина. От него пахло дымом, стружками и, может быть, диким зверем. Я знала, что это он убил Гришку и на его губах еще сохранился привкус слизанной с ножа крови. Но все равно его губы были желанны и сладки.

– Зачем ты убил Гришку? – пролепетала я в то время как моя грудь наливалась соком под его сильными руками.

– Потому что ты сама хотела его смерти. Ведь так? Ты этого хотела?

– Да, – осмысленно сказала я. – Да.

Он подхватил меня и понес в комнату на диван, над которым лыжник Цыбасова бесконечно вглядывался вдаль. Что открывалось ему там, за рамкой картины? Поселок Кестеньга с валунами, разбросанными вдоль всего побережья, ондатровыми хатками и домиками, прилепившимися на скалах, жирными налимами в темной змеиной шкуре, резким ветром с озера и шумом вековых сосен, хранящих в теле осколки минувшей войны? Где все это осталось? В каком измерении?

Он едва успел приспустить штаны, как я влепилась в него, крепко обхватила руками, не желая отпускать от себя и только шептала, смешно шепелявя: «Шаша, Шаша». Он был нежен, но грубость прорывалась в его звериных объятиях. Он тут же гасил ее, стараясь пить меня мелкими глотками, нырял в меня с головой, выныривал и тут же опять нырял, едва переведя дух. Мои ноги мелькали где-то под самым потолком, заслоняя и вновь открывая лыжника. Я потеряла себя в объятиях оборотня, который извергался в меня со звериным рыком.

Потом, когда все кончилось, и мы лежали обнявшись и уставившись в потолок на лыжника, я наконец спохватилась:

– Но ведь тебя не так сложно вычислить. Тем более ты здесь работаешь.

– Я прямо сегодня уеду, – ответил Шаша. – Поезд через час двадцать. А по трудовой книжке я не оформлялся, так, обычная халтура. И ищи ветра в поле!

– Так ты сегодня уедешь? – почти воскликнула я, схватив его за руку и не желая больше никуда отпускать.

– Да. Нужно отсидеться, – он нежно коснулся моего лица, провел пальцами ото лба к губам, как бы прорисовывая каждую черточку. – Но я тебя потом все равно найду, где бы ты ни была. Поняла, ласточка?

Последние слова он произнес, пересыпая их мелкими быстрыми поцелуями, слегка покусывая мои губы.

Мы долго прощались в коридоре в невозможности оторваться друг от друга, нос к носу, ластились, как сытые волки, отведавшие парной плоти. И только когда внизу в подъезде хлопнула дверь, я очнулась и вспомнила, что сегодня вечером Петра Ивановича увезли в больницу с обширным инфарктом.

Потом пришла и прошла страшная ночь, заполненная беспорядочно текущими мыслями. Я лежала с открытыми глазами, уставившись в темноту, и думала: что же теперь будет? Петр Иванович если и вернется, то глубоким инвалидом, которому придется нанять сиделку. А если не вернется, я останусь одна в этой квартирище, напичканной музейными экспонатами, и денег, которые я получаю за свои часы в университете, едва-едва хватит на пропитание. Про следствие по делу Гришки Растрепина мне как-то даже не думалось, как будто бы оно осталось далеко в прошлом. И про Шашу тоже только вскользь, как будто он просто мне приснился. Хотя все это – допрос следователя, инфаркт Петра Ивановича и появление Шаши – случились последовательно в один и тот же вечер. Но почему? Зачем?

На следующий день я собрала передачку и пошла в больницу к моему Петру Ивановичу.


К середине января дело вроде пошло на поправку. Петр Иванович немного повеселел и даже говорил, что еще недельки две – и можно будет возвращаться к работе. Он так и не закончил монографию по творчеству Федора Сологуба, а соседи по палате, целых пять человек, подшучивали над ним: «Слушай, профессор, далась тебе эта монография, когда у тебя молодая жена?» Они сперва смотрели на меня с удивлением, но потом привыкли, и только инфарктник Федор, который вроде бы только недавно освободился из колонии, однажды поймал меня в коридоре и, сверкая железными фиксами, процедил: «Слышь, фифа, а ты не продешевила. У профессора небось тыщ пятьсот на книжке. Коньки откинет…» – «Тебе все равно не достанется», – срезала я, научившись не церемониться.

Меж тем накопления Петра Ивановича инфляция съедала безбожно. Он этого не знал, думал, что наконец-то грянул капитализм, который давно напирал изнутри, и вот прорвало, и застучали жернова мельницы Сампо[12] – радостно, напористо, мощно. Я сперва даже не поняла, что случилось и где было это все буквально вчера и все годы советской власти. Просто однажды утром зашла в магазин, а там тебе и сыр, и сметана, и молока хоть залейся. Цены, конечно, зашкаливали, но я еще не привыкла на них обращать внимание и совсем не умела экономить. Пока в тумбочке возле телевизора оставались наличные деньги, я приносила Петру Ивановичу творожные сырки, соки и фрукты, а он радовался как ребенок и все повторял: «Вот, вот что такое рынок! Накрылся коммунистический эксперимент!» При этом в больнице весьма сносно кормили, даже каждый день выдавали мясные консервы с красным крестом на баночке из остатков американской гуманитарной помощи. Почему-то, разглядывая эту баночку, Петр Иванович говорил: «Эх, вот теперь бы только еще пожить!», имея в виду все-таки не консервы, а освобождение из спецхранов прежде запрещенных книг. Я носила ему в больницу «Знамя» и «Новый мир», и особо значимые отрывки он зачитывал вслух соседям по палате, а они смеялись: «Ты, профессор, давай не скоро выписывайся. С тобой лежать веселей в два раза». И в самом воздухе сквозила надежда, что нужно еще немного потерпеть, буквально чуть-чуть, и жизнь наладится и покатится вперед – веселая, богатая, правильная. Потому что, как говорил Петр Иванович, если просто не мешать народу жить своим умом, не устраивать войны, не вводить продразверстку, то никто не замерзнет и от голода не помрет.

Однажды в не очень холодный солнечный день в самом конце января Петру Ивановичу разрешили посидеть на скамейке в больничном сквере, и он очень долго возился в приемном покое, не в силах справиться с рукавами пальто и шнурками ботинок, как мальчик, который самостоятельно собирался в детский сад и на малейший мой порыв помочь резко отвечал: «Я сам».

Мы устроились на скамейке под елочками прямо в центре больничного двора. Шел редкий, почти не ощутимый снег. Мимо нас в траурный зал прошествовали какие-то люди в мешковатых черных одеждах с гвоздиками в руках, и я подумала, что как ни стараются люди приукрасить момент смерти бутафорией, а это все-таки очень страшно, когда смерть на лыжах приближается через озеро. И это правда, смерть всегда ходит очень близко. Но мы с Петром Ивановичем старались не смотреть в сторону траурного зала. Я кидала снегирям остатки булки, а Петр Иванович рассказывал, что если б можно было начать сначала, он бы стал орнитологом, потому что птицы – самое удивительное, что есть в мире, птицы не боятся жить и встречают песней каждое новое утро, несмотря на то, что оно может стать последним. Их гнезда разоряют, на них охотятся коты и пернатые хищники, но все равно каждый новый день – настоящий праздник… В его голосе прорезались сиплые нотки, он замолчал, и я забеспокоилась.

– Ничего, Сонечка. Я просто задумался, как ты будешь жить без меня.

– Почему же без вас, Петр Иванович?

– Потому что я не выйду из этой больницы. И не возражай, я знаю точно.

Тогда я решила, что пора наконец признаться в том, что стало очевидным только на днях, когда я с боем взяла талончик к врачу и высидела в длиннющей очереди в гинекологическое отделение. Толстая врачиха с ярко-оранжевыми губами, едва осмотрев меня, грубо кинула: «На аборт направляем только с шести недель». – «Да я не аборт, я буду рожать». Тогда, пристально взглянув на меня, она проворчала что-то вроде «только на беду рожать» и принялась заполнять какие-то бумаги.