Хорошенькие не умирают — страница 27 из 28

Потом эти вериги трусости всё-таки лопнули, сами по себе. Я обнаруживала себя в Иерусалиме, в пустыне, в крокодиловых болотах Флориды, в океане — в каких-то невозможных, небывалых местах, где не должна была оказаться, потому что у меня не могло быть такой жизни; потому что о таких вещах не мечтают, они происходят с женщинами, которые не похожи на меня. Но долго прикидываться, что ты — это кто-то другой, довольно затруднительно.

И постепенно я осознала жизнь как череду сбывающихся желаний. Часть по-прежнему исполняю сама, часть не удаётся, но всё же необычайно много подарков, совпадений и сюрпризов.

Я вечно боюсь сглазить и ни о чём не рассказываю, но когда-нибудь научусь и этому.

+/— 20

Посчитала, и оказалось, что в последний раз я меняла свою жизнь под влиянием чувств в двадцать два года. В дальнейшем мною руководили рассудок и желания, а чувства никуда не делись, но кто же теперь даст им волю. Стала ли от этого моя личная история рациональней? Желания ведь не менее импульсивны, но я доверяю им больше, они поддаются воле, логике, а главное — их можно удовлетворить. Чувства же — какая-то обезоруживающая неконтролируемая штука, и только начни скармливать им свою жизнь, подчинять им ход реальности, подстраиваться и принимать как руководство к действию — и всё, ты среди руин, всё потерял и по-прежнему фрустрирован. И как на этом фоне прекрасны и безопасны желания: захотел, обдумал способ, получил. Если не вышло, скорректировался под возможности и все-таки что-нибудь придумал. И быть объектом желания гораздо понятней.

Но… здесь должно быть какое-то «но», которое обесценит выводы и придаст тексту приличную печаль и оттенок мужественной жалобы. Но я его, чёрт побери, не вижу, и это единственное, что беспокоит меня. Не хотелось бы обнаружить где-нибудь в старости факт, перечёркивающий всю прошлую жизнь, без возможности её исправить. Сейчас-то ещё есть время.


Ехала к родителям и думала, как бы отреагировала на меня нынешнюю я двадцатилетней давности. Завизжала бы от ужаса или одобрила? Не очень помню свои тогдашние представления о крутости, да мне и в голову не приходило, что можно этого хотеть — писать книжки, жить у моря. Я, кажется, и не предавалась этим шаблонным глупостям, когда «юное существо мечтает, глядя в даль». Юное существо хотело любви от одного конкретного человека, а в любви нет никакого будущего. Если начинаешь планировать, значит, это история о тревожности, у любви же есть только сейчас. Потому что её невозможно утешить никаким «завтра» и невозможно испугать его отсутствием. Так что мне не приходило в голову ставить цели и как-то к ним идти. Сейчас я могу сделать усилие и подумать о будущем, но лучшее, что я могу для него сделать, — представить, чего я хочу от себя через двадцать лет. Не прогнозировать, а просто подумать, чему бы я порадовалась. Всё равно сбывается невозможное, так отчего бы и нет.

* * *

Когда гостила у родителей, мама вспомнила одну душераздирающую вещь, к которой возвращаюсь до сих пор. Рассказывала про бабушку (папину маму), как они с сестрой, уже старухами, обсуждали возможность возвращения своих погибших мужей.

— Вот бы Федька мой вернулся, хоть без рук, без ног, я бы умом тронулася от счастья, — это баба Шура говорила.

А бабушка фыркала:

— Да нужон он теперь, паразит, я всю жизнь одна, детей вырастила, а он теперь, здраствуйтя, возвратился! Где шлялся, пусть туда и идёть.

И до меня вдруг дошло, что был пласт послевоенного вдовьего фольклора, рассказы о возвращении пропавших без вести мужей. Ему ноги оторвало, решил молодой жене жизнь не ломать, а через двадцать лет она его в электричке встретила, на доске и с гармошкой. Или память потерял, а потом вспомнил и приехал. И они, вдовы, действительно ждали и обсуждали друг с другом — а что, если? Мечтали, злились, мысленно ругались с блудным мужиком, представляли, как он войдёт в дом, пригибаясь под притолокой, а она обернётся и увидит. И звали, звали, звали. И приглядывались к каждому инвалиду, к каждому незнакомцу.

Какая это была странная жизнь, с постоянной фоновой надеждой, с тайной несвободой, с вечным ожиданием. Так отличается от современных «девичьих грёз» о наших мёртвых и уехавших десять или двадцать лет назад, и так, в сущности, похожа. Потому что это всегда одинаково: он войдёт, а я обернусь и уроню то, что в руках, а он скажет: «Ну здравствуй», или «Прости», или «Ты всё такая же». Что-нибудь, да скажет, паразит.

А бабушка его любила всю жизнь, что бы ни говорила в сердцах.

* * *

Странно в смерти нестарых мужчин вот что.

Жил, бунтовал, был особенным. Нарушал сотни правил, существовал по своим законам, выделялся каждым жестом, поперёшничал маме, мыслил сложно и уникально. Но стоило переместиться отсюда туда, как попал, куда ненавидел: в схему, в традицию, в ритуал. Обмоют, оплачут, свезут в церковь, будь ты хоть тысячу раз буддист. Даже если не было свадьбы с тамадой, будут поминки с блинами и водкой. Фото с ленточкой, венки «от безутешных», речь над телом, вся из шаблонных фраз.

А ты лежи и не злись, потому что и они не со зла: нужно же как-то присвоить того, кто при жизни не давался в руки и теперь ускользнул насовсем. Увидеть его понятным и смирным, как-то простить за побег. Нужно вернуть его в обыкновенность, которой так боялся, и напомнить всем, кто смотрит: вы все очень простые. Вы все только тело и дух, и когда потратил тело, дух твой, извини, ничего больше не решает, по крайней мере у нас тут.

А ещё увидеть мёртвым и простым — это как увидеть маленьким.

Хорошенькие не умирают

Семе Шелеховой, с благодарностью

Заголовок для этого текста, а заодно и для всей книги мне подарили. Одна женщина сильно заболела, а её мама, врач, когда узнала об этом, сказала: «Всё будет в порядке, ты не умрёшь, ты хорошенькая, а хорошенькие не умирают». С этим легко согласиться, смерть искажает черты, лишает воли, где уж тут выглядеть милой. Врачу наверняка видней, думаю я и на всякий случай смотрюсь в зеркало — нет, я тоже пока не умру.


В Тель-Авиве есть чудесные кафе сети «Макс Бреннер», там подают десерты с таким количеством шоколада, что можно наесться на год вперёд, даже если очень любишь сладкое. А если как я — очень-очень, то на полгода. Недавно посетителей одного такого кафе расстреляли террористы — автоматными очередями в упор. В полицейских отчётах написали, что убийцы сначала перекусили. «Не может быть, — подумала я. — Не может быть, чтобы люди поели всего этого сладкого, густого, пряного, запили кардамоновым кофе, а потом начали убивать. Да они вообще не могли там есть — потому что это место для лёгких и счастливых, любящих жизнь, вкус шоколада, вечернее тель-авивское небо цвета черники и свежий морской ветер. А такие не убивают — они и умирать-то не должны. — Потом прочитала, что террористы только заказали. — Ага, — согласилась я, — вот в это можно поверить. Они — посторонние в нашем нормальном мире, в нём-то нет места для смерти».


Во Флориде, беззаботной и солнечной, там, где Диснейленд, заповедники и парки, в ночном клубе убили сорок девять человек. Один парень, которого взяли в заложники, до последнего отправлял эсэмэски своей матери. Когда я читала их переписку, мелькнула дурацкая мысль: хорошо, что мальчик мог написать маме. Умирать жутко. По естественному закону природы родители уходят первыми, поэтому редко кто может позвать маму и сказать: «Я тебя люблю, позвони им — позвони полиции, врачам, Господу Богу, кому-нибудь, спаси меня, как всегда спасала». Мне кажется, с мамой меньше боишься, вроде как полегче.


Однажды подруга спросила меня, почему я так цепляюсь за свою профессию.

— Понимаешь, — говорю, — у каждого есть призвание. Не обязательно быть писателем, можно и хорошим поваром, в любой честной работе есть момент, когда чувствуешь, что делаешь ровно то, для чего тебя задумал Бог. И вот когда ты-земной совпадаешь с Божьим замыслом насчёт тебя, тогда и живёшь. Только тогда всё в твоей жизни правильно.

— А мне кажется, — ответила она, — ты ещё думаешь, что не умрёшь. Вроде как умирают какие-то обычные люди, а не те, кто занимается особенными вещами.

Я, конечно, посмеялась, но в целом ужасно несправедливо, что большие миры гаснут, как все. Ладно мы, маленькие, но и Брэдбери, и Бродский, и Набоков — как самые обычные люди закрыли глаза и закончились. Но, может быть, если очень стараться, какой-нибудь крошечный кусочек сознания, ответственный за те самые моменты правильности бытия повара, художника, дворника или писателя, может, он сохранится где-то на полке, на облаке, в больших бессмертных ладонях.


И ещё те, кого крепко любили. Есть миллионы душ, которые никому не дороги, — и есть те, кто для кого-то воздух, и смысл, и единственная радость. Почему и те, и другие умирают одинаково? Ведь вместе с любимыми пресекается и жизнь любящих, разом отмирает часть сердца, а это несправедливо, чтобы одним ударом забирали двоих. В любимых вложено столько чужой души, что для них обязательно припасут немного посмертного бытия.

Когда обнимаешь своего мужчину, думаешь о том, как счастлива, и ещё о том, что хочешь этого счастья навсегда. А потом проходит двадцать лет, ты обнимаешь его и думаешь, что счастлива, и ещё о том, что впереди примерно столько же, но это не навсегда. Однажды один из вас перестанет быть таким горячим, любящим, нежным, однажды он умрёт, а другой останется с пустыми руками? Не может быть. Или может, но так — нельзя, я отказываюсь — так. А значит, для нас что-нибудь придумано.


Я понимаю, сколько самообмана и ужаса в моих нехитрых умозаключениях.

Смерть слишком иррациональна, чтобы можно было смотреть ей в глаза без паники. Нет специальных мест, куда она не заходит. Кто угодно может стать её орудием — не только маньяк, но и просто невнимательный шофёр, и любая из аннушек, ежедневно проливающих масло. Нет человека, который избавит тебя от страха перед ней, толпа родственников вокруг кровати не убережёт от смертного одиночества.