Хороши в постели — страница 24 из 75

– Кэнни очень смышленая, – услышала я как-то его разговор с партнером по гольфу. – Сможет о себе позаботиться. Не красавица, но умная.

Я застыла, не веря своим ушам. А когда наконец поверила, то внутри все сжалось, как случается с жестяной банкой под колесами автомобиля. Я не была ни глупой, ни слепой и знала, что во многом отличалась от Мисс мира, от девушек в фильмах и на плакатах в спальнях мальчиков. Но я помнила его руку на моей макушке, как его борода щекотала мне щеку, когда он меня целовал. Я была его дочерью, его малышкой. Он должен был меня любить. А теперь считал уродиной. Не красавица… Но какой отец не считает свою маленькую дочурку красивой? Только я не была маленькой. И, по всей видимости, больше не была его дочуркой.

Когда я смотрю на свои фотографии того времени – а их, по понятным причинам, всего около четырех, – я вижу застывшее в своих глазах ужасное отчаяние. Пожалуйста, пусть я вам понравлюсь, умоляю я, даже когда пытаюсь спрятаться за рядом кузенов на бар-мицве, под пузырьками джакузи во время вечеринки, растягиваю губы в болезненной от брекетов улыбке, вжимаю голову в шею, горблюсь, чтобы стать короче, меньше.

Пытаюсь исчезнуть.

Много лет спустя, в колледже, когда подруга делилась ужасами своего детства в пригороде, я попыталась объяснить, каково было жить с моим отцом.

– Он был чудовищем, – выпалила я.

Я изучала английскую литературу, разбиралась в Чосере и Шекспире, Джойсе и Прусте. И все еще не могла подобрать лучшего слова.

Лицо подруги стало очень серьезным.

– Он тебя растлевал?

Я чуть не рассмеялась. Уж сколько отец твердил, какая я уродливая, толстая, отвратительная, что в растлении я заподозрила бы его в последнюю очередь.

– Бил?

– Пил слишком много, – сказал я. – И отец нас бросил.

Но чтобы ударил – никогда. Ни разу не поднял ни на кого из нас руку. А если бы поднял, то, может, все сложилось бы куда проще. Тогда сумели бы дать ему имя, классифицировать, разложить по полочкам. Были бы законы, власти, приюты, телевизионные ток-шоу, где репортеры сосредоточенно обсуждали бы наши муки, необъемлемое признание, которое помогло бы нам все пережить и двигаться дальше.

Но он и пальцем нас не тронул. И в тринадцать, в четырнадцать лет я не находила слов для того, что он с нами делал. Даже не знала, как начать такой разговор. И что бы я сказала? Мол, он злой? Злой – это наказания, запрет на телик после ужина, а не ежедневные словесные нападки, которым отец подвергал меня прямо за обеденным столом, язвительное перечисление всех способов, которыми я разбазаривала свой потенциал, пешеходная экскурсия по местам, где я потерпела неудачу.

И кто бы мне поверил? При моих подругах отец был само очарование. Он помнил их имена, даже имена их парней, вежливо расспрашивал о планах на лето и выборе колледжа. Они бы решили, что я выдумываю, а если бы и нет, то захотели бы объяснений. А у меня не было ни объяснений, ни ответов. На поле битвы тебе не доступна такая роскошь, как время на размышления об исторических факторах и социально-политических влияниях, которые привели к войне. Ты просто не высовываешься и пытаешься выжить, засунуть страницы обратно в книгу, закрыть ее и притвориться, что ничего не порвано, не сломано, что все в порядке.


Летом, перед выпускным классом средней школы, моя мама взяла Джоша и Люси на выходные в Мартас-Виньярд. Подруга снимала там дом, и ей не терпелось уехать из Эйвондейла. А меня впервые взяли на работу – спасателем в местном загородном клубе. Я сказала маме, что останусь дома, присмотрю за собаками, буду держать оборону. Решила, что все пройдет замечательно: дом оставался в моем полном распоряжении, и можно развлекаться со своим двадцатитрехлетним парнем вдали от ее бдительного ока, приходить и уходить, когда мне заблагорассудится.

Первые три дня все и правда было хорошо. А потом в предрассветные часы четвертого утра я возвращаюсь домой, и мне как будто снова двенадцать: в спальне отец, на кровати чемодан, в чемодане стопки белых футболок и черных носков – может, даже те самые, ошалело подумала я, которые он брал в прошлый раз.

Я уставилась на них, а потом на него. Отец смерил меня долгим взглядом. И вздохнул.

– Я позвоню, – сказал он, – когда у меня будет новый номер.

Я пожала плечами:

– Да пофиг.

– Не смей так со мной говорить!

Отец ненавидел, когда мы огрызались. Он требовал уважения, даже – и особенно – когда его не заслуживал.

– И как ее звать? – поинтересовалась я.

Отец сощурился:

– Зачем тебе?

Я смотрела на него и не могла придумать ответ. Неужели воображала, что это важно? Разве имя имеет значение?

– Скажешь матери… – начал отец.

Я качнула головой:

– О нет. Я за тебя грязную работу делать не буду. Если есть что сказать, говори ей сам.

Отец пожал плечами, мол, ну и ладно. Бросил в чемодан еще несколько рубашек и горсть галстуков.

– А я рада, что ты нас бросаешь, – в утренней тишине дома мой голос звучал слишком громко. – Без тебя нам лучше.

Отец посмотрел на меня. А потом кивнул.

– Да, – сказал он, – думаю, так и есть.

Он продолжил паковать шмотки, а я ушла в свою спальню. Легла на кровать – кровать, на которой мой отец читал мне книжки миллион лет назад, – закрыла глаза. В конце концов, я ведь этого ждала. Знала, что так и случится. Как со старой ранки отвалилась корка – укол боли, потом ощущение, как будто чего-то не хватает. И наконец пустота. Просто пустота, и все. Именно так я должна себя чувствовать, вот все, что я хотела чувствовать, зло думала я, ворочаясь с боку на бок. Что есть он, что нет, твердила я себе снова и снова. Я просто не могла понять, почему из глаз льются слезы.


Я поступила в Принстон, потому что так велел отец во время последних приступов родительства. Сама-то я хотела пойти в Смит. Мне нравился кампус, тренер команды, нравилась идея чисто женской школы, где все внимание сосредоточилось бы на обучении, где я могла быть той, кто я есть, – типичной ботаничкой конца восьмидесятых, уткнувшейся носом в книгу.

– Даже не думай, – объявил отец с другого конца стола.

К тому времени он не жил с нами уже полгода – переехал в другой пригород, в новенькую сверкающую квартиру с новенькой сверкающей девушкой. Он согласился встретиться с нами за ужином, затем дважды отменял и переносил встречу.

– Я не отправлю тебя в школу для лесбиянок.

– Ларри, – произнесла мама тихо, бессильно.

К тому времени из нее уже высосали всю жизнерадостность. Понадобятся годы – и Таня, – прежде чем она снова начнет улыбаться и смеяться.

Отец проигнорировал ее, подозрительно уставившись на меня. Вилка с куском стейка застыла на полпути ко рту.

– Ты ведь не лесба?

– Нет, папа, – отозвалась я, – я люблю секс втроем.

Отец прожевал. Проглотил. Промокнул губы салфеткой.

– Это получается аж на два человека больше, чем я предполагал, должны захотеть увидеть тебя голой.


Насколько сильно мне нравился Смит, настолько же мне не понравился Принстон. Кампус выглядел как плацдарм для очень успешного эксперимента по евгенике: сплошь стильные блонди, как с картиночки, с вкраплением темноволосых девушек, изящных, экзотических и тоже как с картиночки. За выходные там я не увидела вообще никого толстого, никого с плохой кожей. Только блестящие волосы, ровные белые зубы и идеальные тела в идеальной одежде, выстроенные под идеальными ивами, которые росли под идеально готическими каменными зданиями.

Я сказала, что буду несчастна. Отец сказал, что ему все равно. Я уперлась. Отец тоже: или Принстон, или ничего. И к тому времени, как я перебралась в Кэмпбелл-холл и начались занятия, а мой горный велосипед, подаренный на выпускной, украли с библиотечной стоянки, бракоразводный процесс подошел к концу. Отец ушел навсегда, оставив нам счет за обучение, из которого заплатил ровно столько, чтобы поступить куда-то заново мне уже было практически нереально.

Так что я ушла из команды – невелика потеря ни для меня, ни для команды, поскольку, подозреваю, я набрала типичные для первокурсника килограммы как за себя, так и за соседку по комнате, которая удачно прикрывалась исправной булимией, – и устроилась на работу в Отдел по вопросам обслуживания общепита, который сотрудники между собой ласково называли ОВоЩ.

Если колледж принято считать лучшими годами жизни, то можно с уверенностью сказать, что я провела эти самые лучшие годы в сетке для волос, за раздачей яичницы-болтуньи с вялым беконом, загрузкой грязной посуды на конвейерную ленту, мытьем полов, наблюдениями за однокурсницами краем глаза и мыслями, что все они намного красивее, изящнее, увереннее, чем когда-либо смогу быть я. Прически у них лучше. И все худышки. Некоторые, правда, потому что после каждого приема пищи совали два пальца в рот, но порой это казалось небольшой платой за все, что только может пожелать женщина – мозги, красоту и способность есть мороженое с вишневыми булочками, оставаясь худой.

Моя первая статья, которую я написала для независимой газеты кампуса, называлась «Хорошие волосы». Я тогда была на первом году обучения, и главный редактор, студентка третьего курса по имени Гретель, которая стриглась под околовоенный ежик, попросила меня писать еще. На втором курсе я уже вела целую колонку. К третьему – стала основным автором и проводила в Аарон-Берр-холл все свободное время, когда не раскладывала месиво по тарелкам и не елозила шваброй, в тесных, пыльных кабинетах «Нассау Уикли». И тогда я решила, что этим-то и хочу заниматься всю жизни.

Писательство стало моей отдушиной. Помогало сбежать от реальности Принстона, где все шикарные и стильные, а парень из соседней комнаты явно будущий правитель какого-нибудь маленького ближневосточного княжества. Позволяло скрыться от затягивающей меня пучины семейных страданий. Писать было все равно что погружаться в океан, где я могла легко плавать, быть грациозной и игривой, невидимой и видимой одновременно – строкой с именем, а не телом. Сидеть перед компьютером с пустым экраном и мигающим курсором было лучшим спасением, которое я знала.