В этот день мы уезжали из Осло, но Олег Павлович потребовал отметить Восьмое марта. Пришлось устроить обед в ресторане «Викинг». Опять глазели. Опять им не все равно, почему обедаем при свечах, почему на стенах японские панно, а ресторан называется «Викинг», почему кабинет отделен от зала занавеской из бамбуковых палочек. И опять этот вечный туристский разговор: «Что у них хорошо».
— Что у них хорошо — это вазочки с присосом для машины.
— Что у них хорошо — это веерные вешалки для белья.
— Что у них хорошо, так это палочки для сандвичей. Представляете, на столе маленький деревянный еж, вся спина утыкана костяными иголками, вы берете ею сандвич, а палочку обратно в ежа, и он обратно щетинится.
— Вот зараза! — сказал Калмыков. — Обратно щетинится.
Этот Калмыков — ничего. Пожалуй, лучше других. А профессор Гетман заерзал на стуле, ножками-то до полу не достает.
— Для гипертоников, — говорит, — характерно смещение масштабов, так называемая парадоксальная реакция, когда человек придает мелочам огромное значение, а на серьезное не реагирует. Смотришь на быт за границей, и кажется, что все тут заросло ложечками для кофе-гляссе, стекляшками для цветов, ежами для сандвичей, как артерии холестериновыми бляшками.
Головастик. Старый большелобый головастик. Под конец обеда его развезло от двух рюмок.
— Подарили мне в Москве, — говорит, — щенка-пуделя. Трехнедельного. Оставил на домработницу — не знаю, что будет.
Вот-вот прослезится. А все кругом сочувствовали. Про-фес-сор! Я сидел напротив и улыбался. У меня дозировка другая. Перед обедом в бар забежал. И зря. Не выдержал.
— А вы уверены, — спрашиваю, — что успеете вырастить щенка?
Все замолчали. Профессор стал пить воду. Выручил Калмыков:
— В нашем возрасте можно заводить только бабочек. Они живут один день. — И на ухо мне: — Вы же небось ровесники? Стыдно.
Я не стал спорить. Шеф велел обходить острые углы, а они выставили свою водку, и я накачался. Как обходить острые углы? По одной половице? В голову лезла всякая чушь, и я утешал себя тем, что скоро высплюсь в вагоне.
В Стовангер мы уезжали в десять пять. У гостиницы стояли семь такси. Меня усадили с Агобяном, завалили ручной кладью. Я только рукой махнул шоферу, и мы помчались.
Агобян ерошил свои комсомольские патлы, помалкивал, глядел в окно. А у меня горели щеки, дрожали руки, распирал зуд пьяной болтливости. Надоело — об экспонатах, хотелось о себе. Хотелось доказать им всем, что не тот, за кого меня принимают. Что я не какой-нибудь холуй, «заплачено, чего изволите». Я спросил:
— Вы думаете, я гид?
— А то кто же?
— Я бухгалтер «Росглавтабака».
Ничего не поняли. И тут я перестал темнить. Объяснил, что родился в Москве, окончил реальное в Москве, жил до сорока двух лет в Москве. Отец мой действительно был норвежец, и сам я был норвежский подданный, и все было нормально. А перед войной, когда всем иностранным подданным дали по шапке для профилактики, отправили меня в Осло.
— Здорово?
Он задумался.
— Трудно, должно быть, — сказал, — начинать новую жизнь в сорок два года. Да еще на чужбине.
Так и сказал, на чужбине. Значит, понял. Но я не собирался плакать в жилетку.
— Родина — мачеха, чужбина — мать, — сказал я ему, — у меня квартира, сбережения, женщина…
— Русская?
— Зачем же. Тут одна… Медсестрой в богадельне служит.
Больше он не расспрашивал, и я молчал.
Подъехали к вокзалу — сумки, саквояжи на автокар, выходим на перрон — ни поезда, ни туристов. Только толкутся американцы у сувенирных киосков да две старухи с лыжами ждут пригородного. Непонятно! До отхода поезда двадцать минут. Ринулись в буфет — пусто. Спрашиваю у носильщика: когда поезд на Стовангер? Оказывается, с другого вокзала. С Восточного. А билеты-то у меня! На всю группу.
Обратно в такси. Покидали вещи, не пересчитывая, и — на Восточный.
— Как же это получилось? — спросил Агобян.
— Да я никогда не был на Восточном!
— Странно… Но вы же все-таки гид?
— Гид-гастролер. Много ли русских ездит в Норвегию.
— Но неужели же сами… Осло же город небольшой. Неужели не забредали на второй вокзал?
Я огрызнулся:
— Хватит с меня туристских маршрутов.
Мне уже было не до него. Я совсем протрезвел и боялся, что мы опоздаем на поезд. Группа заночует в Осло, расходы на гостиницу, неустойка в Стовангере, шеф заговорит сквозь зубы, прощай летний сезон в фирме Беннет. И даже если ничего не случится, все равно предстоит разговор с этой лакированной чуркой, с этим мальчишкой Олегом Павловичем.
Я попросил сигарету у Агобяна. Полгода, как бросил, а тут стало невмоготу.
Мы приехали на Восточный за четыре минуты до отхода поезда. Наши топтались около вагона. Олег Павлович успокаивал:
— За все отвечает фирма. На улице ночевать не будем.
Со мной он не стал разговаривать. Пообещал, что обо всем сообщит шефу. И, как нарочно, мы оказались в одном купе. Поезд тронулся, я вышел в коридор. У туристов шла дурацкая суета: менялись местами семейные с холостыми, профессор Гетман с полотенцем прошел мимо меня, не глядя, и я услышал, как в купе он сказал своим неожиданно зычным для такого хилого тельца голосом:
— Не знать второго вокзала! Какая удивительная, чисто обывательская нелюбознательность!
Я зашел к Калмыкову попросить сигарету. Он даже обрадовался. Мучает бессонница, подпирает толстяка диафрагма, сто грамм лучше снотворного, а выпить не с кем. Я принял, не присаживаясь. Он расщедрился, подарил мне коробку «Казбека».
Когда я вышел из купе, в коридоре уже было пусто. Я стал у окна и пытался разглядеть, что там за стеклами. Ничего не видно, только мутное отражение моего лица: бульдожьи щеки, благородная седина, студенистые глаза. Были когда-то голубые, теперь выцвели, и в дрожащем на ходу стекле, казалось, вот-вот треснут, расколются, как холодец.
Я вынул папиросу, постучал по крышке. В Москве я всегда курил «Казбек». Этот самый «Казбек». Двадцать пять штук — три пятнадцать. Голубые тени на сахарных горах, черный всадник, синее небо. Так и было. Да ведь это же было, было!.. И тот невыносимо жаркий день, когда я курил, прижавшись к фонарю, и вся улица Горького была затоплена народом. Девчонки в полосатых сандалетах-«христосиках», в воздухе слипшийся снег листовок, генеральские жены на балконах мордвиновских, только что из-под лесов, терракотово-кремовых домов, милиционеры в белых перчатках, чугунное лицо Чкалова, стоящего во весь рост в машине, комсомольцы, тут же, на Советской площади, шмурыгающие по асфальту: «Цыганочка-ока-ока, цыганочка черно-ока…» И в рупора: «Мери верит в чудеса, Мери едет в небеса…» И еще: «Мы Красная кавалерия, и про нас…» Дети на закорках у отцов, не жалеющих белых апашей, мальчишки на водосточных трубах, только бы повыше, только бы увидеть участников беспосадочного перелета в Америку… А потом, вечером, подмигиванье иллюминации по всему городу, телеграф с электрическим панно «Карта нашей родины», девчонки на коротком ходу в черных жакетках и белых юбках, «фордики» — их тогда звали…
Поезд пошел потише, остановился у ярко освещенной станции. Все то же. Посудный магазин на пригорке под фонарем. Витрина с электроприборами. Все то же. Как в Осло. Как в Бергене. А ведь могло бы быть и хуже. Мог бы жить в такой вот дыре — по-ихнему, на курорте…
…Отпуск в Сочи. На раскаленный пляж с вафельным полотенцем, в сетке навыпуск, в полотняных, густо выбеленных зубным порошком туфлях, топнешь — белый туман до колен. Море черно-зеленое, спокойное, просторное — качайся на легкой волне хоть до самого Новороссийска. А вечером на поплавке «Мелодия» Рубинштейна — тари-та-та-та, тари-ти-ти-ти-ти… И весенний запах укропа, вольный, дымный дух шашлыка…
Я опомнился, когда поезд отошел от станции и набирал скорость. Стало жарко в коридоре, я распустил узел галстука и хотел заставить себя обдумать, как выкрутиться перед шефом, а главное — заставить себя не вспоминать. Давно заказано. Надо отвлечься и невозможно. Зацепиться не за что. Пустой коридор, тишина, я и «Казбек».
…Возвращение из конторы от Сокола к Замоскворечью, вся разнослойная Москва, звяканье трамвая по Тверским-Ямским, где на первых этажах переделанные из торговых помещений квартиры с окнами-витринами, плохо задернутыми ржаво-красными занавесками, и там какая-то страшная жизнь с ревностью, с пьянством, с покинутыми детьми, может быть, с убийствами. Мимо новенького дома на углу Каляевской — ясный свет желтых абажуров, незавешанные чистые стены. Мимо толпы на Большой Дмитровке около театра Немировича-Данченко: «Нет ли лишнего билетика?» Мимо роенья на Театральной, где все бегут, крутятся, будто запутались и гоняются, как щенята, за своим хвостом. И тишина Ордынки, и базарная суета Серпуховской… «Что у них хорошо…»
Мне стало очень жарко. Я прислонился лбом к стеклу. Почему же нельзя забыть? Человек не змея, не меняет кожу. Так написал я тогда в одном-единственном письме в Москву. И не получил ответа… Колеса стучали, скрежетали, лязгали, поезд мотался — старенькие пути. От этого становилось еще жарче. Я дернул кожаные петли рамы. Окно не открылось, а я пополз, пополз вниз, упал на согнутые коленки и только услышал, как стукнулась голова об пол… Наверно, это было недолго. Когда я очнулся, на полу вокруг меня метались замшевые туфли Олега, пижамные брюки Калмыкова, пестрые носки Агобяна. Они боялись меня поднять. Думали — инфаркт. А мне было очень хорошо оттого, что я на полу и вокруг вся эта суета. Ничего не хотелось менять, и я молчал и улыбался. Вот так бы… И опять с неотвратимой назойливостью наплывало…
…После первомайского парада на пустынной набережной глухо-красная Кремлевская стена сквозь сетку еще не распустившихся лип, скомканные бумажки от мороженого, уже ненужные ветки с нежно-розовыми матерчатыми цветами вишни на тротуаре, свернутый стяг на плече, высокая колокольня на другом берегу, фасад английского посольства в глубине сада, и все подходят, набегают с Красной площади бабенки с «Дуката», доплясывающие «У самовара я и моя Маша…».