Хорошие знакомые — страница 12 из 52

— Несчастный старик, — сказал профессор.

— Почему это он несчастный? — спросил Агобян. — Просто не рассчитал силы. С каждым может случиться.

КОЗЛОВ-СТАРОДУБСКИЙ

— Занавес украли? Выдать огнестрельное оружие ночным сторожам! — гремит он на весь дом.

Я открываю глаза. Отец, как всегда по утрам густо напудренный, стоит около письменного стола, прижав плечом к уху телефонную трубку. Короткими беспомощными пальцами он пытается расстегнуть запонку на крахмальном воротничке. Негодование душит его. Круглое пузо, обтянутое полосатыми визиточными брюками, упирается в стол и вздрагивает. Выслушивая ответы, он нетерпеливо притопывает ногой.

В комнате полутемно. Окно раскрыто, ветер вздувает черную штору, вышитую арабскими письменами, солнечные лучи скользят по кафелям голландской печки, по ямщицкому лицу Шаляпина в овальной раме, по цветной гравюре, на которой изображен Наполеон в коронационной мантии, по крышке пианино, мутной от пыли, как осенний пруд.

Мне очень хочется спать, но я знаю, что уснуть больше не удастся. Шума по поводу украденного занавеса хватит на полдня. Кому она понадобилась, эта насквозь пропыленная холстина?

Излив свое возмущение на безмозглых и безруких людей, зря получающих зарплату, он кратко заключает разговор:

— Будьте вы прокляты! — и бросает трубку.

Проходя мимо моего дивана, заискивающе улыбается:

— Я, кажется, тебя разбудил? Извини, пожалуйста. — И, нагнувшись ко мне, вдруг кричит: — Какие красные щеки! Жар?

— У нее всегда красные щеки, — устало отзывается мама из соседней комнаты.

Он не слушает.

— Где у нас градусник? Как у тебя блестят глаза! Вавочка, у ребенка температура!

Ребенок! Здорово придумано. Через год я кончаю школу. Я уже давно ношу туфли на высоких каблуках. У меня роман с инженером Богоявленским, и он катает меня на мотоцикле по Рождественскому бульвару. Под гору от Сретенских ворот к Трубной. Ребенок…

Вокруг меня начинается безумная суета. Прибегает Женька. Хотя он младший брат отца, я никогда не называю его дядей. Выходит мама в распахнутом капоте, с неподколотой длинной косой. Отец мечется по комнате, осклизаясь на ровном полу, выковыривает ножницами пробку из пузырька с лекарством, разбавляет водой перекись водорода, требует, чтобы кто-нибудь бежал в аптеку за венским питьем.

Я совершенно здорова, но, стиснув зубы, молчу. Ненавижу все эти препирательства и скандалы. Самое страшное — быть похожей на отца. В ушах звенит от крика. Где-то я читала, что грация — это соразмерность усилий с действием. До чего он неграциозен! Дрожащей рукой наливает воду в стакан, будто графин пудовый, будто случится катастрофа, если он перельет каплю. Венское питье я принимать не буду. Выброшу пузырек в помойное ведро.

— Не выходи на улицу, — бубнит отец. — Инфлюэнца косит людей по всей Европе. Прими аспирин, укутайся. Вавочка, где у нас зеленое стеганое одеяло?

Мама, перекинув косу через плечо, вяло бродит по квартире, делая вид, что разыскивает то ножницы, то градусник. Сквозь зубы она говорит:

— Козлов-Стародубский…

Козлов-Стародубский — сценический псевдоним отца. Он всегда шокировал маму. Для нее это символ всяческой аффектации, наигрыша, актерства.

Она, так же как я, как все в доме, устала от бестолковой энергии отца, от того, что он доигрывает в жизни все, чего не доиграл на сцене. Мы с ней понимаем друг друга с полуслова. Но неужели же и со мной он Козлов-Стародубский?

Я поворачиваюсь лицом к стене, разглядываю цветные квадратики на ковре. Чу́дное занятие — можно ни о чем не думать. Красный, зеленый, желтый. Зеленый, красный… Значит, отец меня совсем не любит и все эти заботы — просто комедия? Ведь было же что-то и всерьез. Я помню, как в гражданскую он ездил по клубам на спектакли, они назывались тогда «халтуры», с актерами расплачивались то пшеном, то мороженой картошкой, но в антрактах их обязательно поили морковным чаем и давали кусочки черного хлеба с повидлом. Отец возвращался из Лефортова или Сокольников пешком, голодный, замерзший, а кусочки всегда приносил нам. Я тогда еще маленькая была. Один раз в спешке он надел котиковую дамскую шапочку со стеклярусным цветком и отправился на спектакль, а потом, не щадя себя, рассказывал, что, когда проходил через зрительный зал, все смотрели на него, а он очень гордился, думал, так велика его слава. Это он для меня рассказывал. Я болела тогда, ему хотелось меня рассмешить. Я долго болела, и он часами сидел у постели, читал вслух «Гекльберри Финна». Правду мама говорит: «Болеть и умирать с таким человеком — замечательно. Жить — немыслимо».

Вот он уже позабыл про меня, бегает из кухни в столовую, пудрится густо, как клоун, смотрит в зеркало, сам себя пугается, бежит умываться и снова пудрится. И все время кричит:

— Галстук выгладили?

— Скорее чаю!

— Земля горит под ногами!

Каждое утро она горит, все к этому привыкли, а суетятся, будто в первый раз услышали. Но вот он широким жестом надевает серую фетровую шляпу, коротенькое пальто, берет толстую палку с позолоченным набалдашником, рывком выпятив пузо, последний раз смотрит в зеркало и удаляется. Все в изнеможении. Женька с газетой засыпает в кресле. У него ночная работа — провалился во Вхутемас, работает теперь в казино. Мама уходит досыпать к себе в комнату, на кухне домработница Феня садится пить чай. И только я выскакиваю из-под одеяла и быстро одеваюсь. В два часа у меня свидание в саду «Аквариум» с моим одноклассником Матюшиным.

Нескладно получается. Отец — директор эстрадного театра в «Аквариуме» — увидит меня в саду с Матюшиным, начнет таращиться, уговаривать вернуться домой и лечь в постель. Лучше прийти пораньше и выдержать атаку без свидетеля.

Днем летний сад сонный. Покачиваются серые табаки на клумбах, летит тополиный пух с деревьев, серебрятся скатерти на пустых столиках ресторанной веранды, дремлют официанты в плетеных креслах, недвижно «чертово колесо». На главной аллее отец разговаривает с конферансье Галлем. Сразу замечает меня, подзывает, самодовольно поднимает плечи.

— Познакомьтесь, — говорит он Галлю. — Моя дщерь. Скоро кончает школу.

Значит, он забыл, что я больна? А может, и не думал, что я больна? Лишь бы все вокруг с ног сбивались?

Галль приятно осклабляется. У него лошадиные зубы, лошадиное, безмятежно спокойное лицо. Отец очень его любит. Они так не похожи друг на друга.

Шаткой походкой к нам приближается престарелая исполнительница цыганских романсов. Трудно в такие годы ходить на высоких каблуках. На ней кружевная шляпа с широкими полями, платье без рукавов. Руки, толстые выше локтя, дрожат и, кажется, даже пузырятся, как перекисшее тесто.

— Измаил Антонович, что вы скажете, если ваша программа останется без вокала? — воинственно спрашивает она и подносит руку к губам отца.

Меня обдает запахом «Лоригана». Это — от подмышек. Актрисы потеют во время выступлений и всегда душатся под мышками.

— Почему без вокала? — удивляется отец.

— А потому, что я сорву концерт, если опять пришлют такого извозчика. Вчера лошадь была белая и слепая. Я не могу рисковать! У меня еще жизнь впереди!

— Ай-я-яй! Слепая? — бесстрастно соболезнует Галль и опрашивает отца: — У вас Колыхалов не окулист?

Колыхалов — театральный курьер, он доставляет на концерты тех артистов, которые этого заслуживают. Мне смешно, но отец в ярости:

— Белая лошадь? Негодяй! Безответственный негодяй! Больше это не повторится. Это я вам говорю — Козлов-Стародубский!

По актерским приметам, ехать в театр на белой лошади — провалить роль.

В боковой аллее я вижу Матюшина, он не решается подойти. В черной кожаной куртке, кожаной фуражке, в сапогах — ах ты гой еси, молодой комсомолец… Богоявленский Богоявленским, а в этом мальчишке есть что-то загадочное. Взрослых людей я понимаю, а в мальчишках всегда есть что-то загадочное. Что там Богоявленский! Только и радости, что ему тридцать пять, а мне пятнадцать.

Я знакомлю Матюшина с отцом. Он очаровательно любезен:

— Приходите вечером на концерт. Дебют Форрегеровской труппы. Танцы машин. Современнейшая эстрада. Вставим перо «Эрмитажу».

Он ободряюще кивает, как бы приобщая и нас к этой акции, и отправляется разносить Колыхалова. Матюшин краснеет: с ним будто на санскрите поговорили.

Мы идем в самый глухой угол сада. Там за зимним театром, отгороженным от Тверской лишь двумя домами, растет заблудившийся тополь, под ним недокрашенная, наполовину зеленая, наполовину серая, скамейка, груды битого кирпича, кучи оранжевого песка и рыхлой черной садовой земли.

Мы садимся на скамейку. Дует ветер, раскачивает тополевые ветки, и тени от листьев раскачиваются, будто метут дорожку. С Тверской доносится дребезжание трамваев, кирпичи розовеют на солнце, черная земля кажется бархатной.

— Вы — богема, — строго говорит Матюшин и робко берет меня за руку.


…Отец получает лестное приглашение. Гениальный режиссер зовет его в свой театр. За ужином отец рассказывает нам с мамой, как прошла эта встреча, сколько раз Гениальный назвал его «рыцарем рампы» и «моим будущим Немировичем» и как сам отец проявил неслыханную выдержку, не дал сразу согласия, сказал, что подумает. Отодвинув тарелку, он вдруг выскакивает из-за стола, хватается обеими руками за раму трюмо, разглядывает себя в профиль, встряхивает пышными волосами, выпячивает нижнюю губу и объясняет нам, что, в сущности, эстрада не его дело. Он был драматическим актером и остался им на всю жизнь. Если б не проклятая общественная жилка, толкнувшая его в эту административную яму, играл бы сейчас Отелло в академическом Малом театре.

Мама слегка косится на его живот и без нажима замечает:

— Актер — это талант и внешние данные…

— Вот именно! — восторженно подхватывает отец. — Помнишь? «Buvons sec, quand le vin est bon»[1].

Он закидывает вверх короткие ручки, прищелкивает пальцами. Пиджак трещит по швам, рукав отрывается от проймы.