На рассвете мы подъезжаем к вокзалу на четырех грузовиках. Нам предлагают возвращаться домой. Нашу баржу отправили еще с вечера в Казань.
Отец на кого-то кричит, кого-то грозится судить по законам военного времени, куда-то звонит и в конце концов добивается своего. Нас сажают на пароход, уже занятый работниками прокуратуры и нефтяного главка. Места нет даже в трюме, придется ехать на палубе. Пришибленные, растерянные старики окружают отца. Что за толпа! Старушки в вуалетках, облезлых горжетках, кружевных косынках, старомодных фетровых ботиках, старики с авоськами, куда запиханы буханки черного хлеба и свернутые рулонами старые афиши. Двух самых древних старушек отцу удается устроить в каюту помощника капитана. Остальные расположились на корме — кто на чемоданах, кто на допотопных плетеных корзинах, кто подстелил под себя газетку. Как то они проведут ночь?
Тоскливый прощальный гудок. Пароход вздрагивает и отплывает.
Мы плывем уже несколько часов. Странно, река такая мирная: по берегам стада пасутся, ходят по воду бабы с коромыслами, мальчишки хворостинами загоняют гусей по дворам. А над рекой стоит плач. Плачут дети. Мы обгоняем баржи, увешанные пеленками, нас обгоняют пароходы, где на палубах жмутся ребятишки в пионерских галстуках. Это не из Москвы. Это уже из-под Тулы, из-под Можайска эвакуированные интернаты.
Серое небо, серая вода, серая земля. Муж мой под Ленинградом. Будут ли доходить письма в Чебоксары?
Отец наклоняется ко мне:
— О чем задумалась? Делом тебе, конечно, там заниматься не придется. Но думаю, что удастся устроить контролершей в театр.
Его перебивает высокий красивый старик с биноклем, висящим на шее:
— А где же мы там жить будем, Измаил Антонович?
— Жить? В краеведческом музее. Они потеснятся.
— А потом?
— Потом?
Я очень хорошо вижу, что отец и сам понятия не имеет, что будет потом, но он улыбается и говорит:
— Да в Москве! Все там же, в Измайлове.
Старик доверчиво кивает головой. Отец вдруг спохватывается:
— Познакомьтесь. Моя дщерь. Будет работать контролершей в местном театре.
Если бы я посвятила жизнь собиранию спичечных коробок, он с такою же гордостью сообщал бы об этом встречному и поперечному.
Ветераны уже освоились с беженским бытом. Старушка, приподняв вуалетку, пьет воду из жестяного чайника, лысый старик пишет письмо, пристроившись к чужому чемодану, бывшая балерина вяжет чулок из толстой белой шерсти.
Среди дня тихо и безболезненно умирает старичок с биноклем. Умирает во сне. Врач, оказавшийся среди пассажиров, считает, что это сердечный спазм. Прилег человек неудобно, стиснули его корзины и вещмешки, сердце и отказало. При стенокардии так бывает.
Сколачивают подобие гроба из двух фанерных ящиков, пароход причаливает к маленькой деревенской пристани, потому что капитан заметил вблизи нее на откосе кладбищенские кресты. Матросы тащат гроб в гору, отец тоже подпирает ящик плечом, задыхается. Гроб ставят на землю.
Некогда было обрядить покойника. Он так и лежит в прорезиненном плаще, теплом шарфе, вместо подушки — клетчатая кепка. Отец беспокойно оглядывается. Какой-нибудь непорядок? Так и есть — он отламывает ветку от елки, растущей у соседней могилы, и кладет на грудь покойнику.
— Мы провожаем в последний путь гордость русского… — громко начинает он и не может продолжать.
— Мир праху, — наскоро заканчивает капитан.
По сходням отца ведут уже под руки. Усаживают на корме около стенки. Испуганные, взъерошенные, как воробьи, старики сбиваются в кучу возле него. Что за печальное скопище шляпок, искусственных цветов, горжеток, заштопанных перчаток! Я все стараюсь припомнить старый французский фильм, где такие же «бедные, но благородные» старички отправляются в далекое путешествие.
Смерть старого актера взбудоражила всех на пароходе. Пассажиры понемножку сбредаются на корму, расспрашивают, заговаривают. Но старички не очень-то общительны. Каждый думает о своем, о своей бесприютности, о немощах, о близости смерти. Может, и отец о том же?
Вдруг он встрепенулся:
— Так невозможно, товарищи! Если мы будем падать духом… На фронте погибают каждый день и если мы окажемся слабее.
Впервые я вижу, что он не в силах выразить свою мысль, стыдится штампованных патетических фраз.
Он расстегивает пальто, привычно встряхивает волосами и почти умоляет:
— Давайте споем? Ну, споем что-нибудь веселое.
Все молчат. Он запевает один:
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, усталых и жалких на вид.
Серое небо темнеет, спускается все ниже и ниже, начинает накрапывать дождь. Отец сидит на чемодане, опершись обеими руками на палку с облезлым позолоченным набалдашником, воротник пальто поднят, пышные седые волосы развеваются на ветру. Как же это он догадался, что нельзя петь веселое?
Ваша хозяйка состарилась с вами,
Пара гнедых, пара гнедых.
И вот он уже не один, ему как будто начали подтягивать. Я поднимаю голову. Плачет старуха в вуалетке, плачет женщина с грудным ребенком, отвернулся плечистый капитан, понурился толстяк из прокуратуры, уныло, как сирена, гудит встречная грузовая баржа…
Плачу и я.
ЛЕГКАЯ ПАЛАТА
Алевтина проснулась раньше всех. Чему-то обрадовалась спросонья, не сразу поняла, что стена у кровати потеплела. Окна в глазном отделении выходят на восток, и по утрам мертвенно-белая стена желтеет, оживает. Сунула ноги в тапочки, звонко зашлепала по полу, подбежала к окну.
Весь месяц в Москве стояли сильные морозы, ни оттепели, ни снега. И ветра нет — узловатые ветки тополей не шелохнутся, будто навек врезались в чистое бирюзовое небо.
— Девочки, солнце! — крикнула Алевтина. Ей уже перевалило за пятьдесят, а в палате она всех называла девочками.
Зажмурила правый глаз и долго глядела во двор. Белесая муть. То же, что вчера, что пять дней назад. Страшно. Открыла другой глаз — все на месте: сугробы, забор, деревья, и галка пролетела.
Никто в палате не рассердился на Алевтину, что разбудила ни свет ни заря. Все прошли через этот страх. Кто ослеп на неделю, кто — на месяц, кто — на всю жизнь.
В коридоре послышались голоса, чьи-то твердые шаги.
— Девочки, вставайте! Сестра на капельки зовет! — снова крикнула Алевтина.
Больничный день длинный, торопиться некуда, но ей захотелось всех всполошить. Пусть закапывают в глаза лекарство, умываются, завтракают, жалуются, смеются, а там и в подкидного можно сгонять! Главное — не думать, губы в кровь искусать — не думать. Мгновенная смерть — счастье, внезапная болезнь — ужас, и привыкнуть к нему нельзя.
Она подбежала к кровати, схватила мыльницу, полотенце. Наконец-то зашевелились и остальные! Женщины лениво натягивали чулки, расчесывали длинные волосы, собрав в кулак косу, шаркая ногами, толкались в дверях. А в коридоре уже тесно. Слепые идут закинув головы, выставив вперед ладони, полузрячие придерживаются правой стороны, притираются плечом к стенке. А навстречу резвый перестук каблучков — студентки-практикантки бегут к лежачим.
В процедурной выстроилась очередь. Строгая сестра Аня работает быстро, будто щелкает фотоаппаратом. Только покрикивает:
— Вверх смотреть, вверх! — Капает из пипетки лекарство под веко.
И сажает следующую.
Прислонившись к двери, Алевтина смотрела, как сменяются женщины на высокой табуретке. Серые халаты не по росту, из-под халатов — мятые ситцевые рубашки, спущенные чулки винтом вокруг ног, стоптанные туфли… Сколько еще тут томиться? Неделю? Месяц?
В умывальной она с ожесточением чистила зубы, даже кровь на деснах выступила, намочила короткие волосы, стала накручивать на бигуди. В Москве эпидемия гриппа, в больнице — карантин, не пускают посетителей, а Павел прислал записку, что будет сегодня ждать в раздевалке мужского отделения, сговорился со швейцаром. Пусть поглядит — вот она, вся тут, ничуть не изменилась!
Повязалась косыночкой, посмотрела в зеркало. И слезы к горлу. Серое, старое, усталое лицо. А с чего расцветать? Жили-жили и дожили, что в больницу квартирная соседка отвезла. Где же он был в это время? Где?
Об этом не думать. Были ведь и счастливые дни. Да что там — дни! Годы, десятилетия. И когда на камвольной вместе работали, и когда по полторы смены вкалывала, чтобы Павлик учился на инженера. Робкий он был тогда. Сосед как-то попросил сходить в ЖЭК поскандалить, чтобы подъезд осветили. Она сказала: «Павлик сходит». «Да ведь они-с — овца-с!» — говорит. Как она тогда хохотала. Здоровенный мужик, боксер-любитель — овца! И правда и неправда. Хватило же у него духу настоять, чтобы ушла из прядильной, когда туберкулез открылся. И на бухгалтерские поступить заставил, и по хозяйству помогал. Все было. Жили как наперегонки — кто кого обгонит, а ребенка не успели завести. Откладывали, откладывали — и опоздали.
Об этом не думать. Хватит травить себя. Всем тяжело. У Кати Беликовой глаз выжгло известью — производственная травма. У Ляли тоже один глаз, и тот устал — она и работает и учится. Анну Александровну привезли с приступом глаукомы. Старухи — кто вовсе слепые, кто с катарактой…
После завтрака санитарка Варвара Дмитриевна с шумом распахнула дверь в палату.
— Зрячие есть? Читайте. Читайте вслух! — и сунула газету Алевтине.
Варвара Дмитриевна любит театральные эффекты. И внешность у нее какая-то мефистофельская. Крючконосая, долговязая, седые кудри рожками торчат из-под косынки, тощие петушьи ноги в красных чулках и черных тапочках, в кармане халата — распечатанная пачка «Севера».
Скрестив руки на груди, она слушала, как Алевтина читала о бесчинствах китайских студентов, и приговаривала:
— Что делается! Что только делается!
— Война будет, — сказала бабушка Комарова.
Ей все представляется в самом мрачном свете.
— А ты сама-то газеты читаешь? — вмешалась Пронина.