— Хор-то у нас будет хотя и цыганский, но эт-но-гра-фи-ческий.
— Так и запиши, товарищ Смольников, запиши и составь примерную ведомость на зарплату в соответствии с тарифной сеткой.
Смотрит Иван Николаевич на Ланто и удивляется. Вот сидит человек с серым лицом, серыми волосами, мутными глазами, в коричневой толстовочке, говорит казенные слова, а ведь понимает искусство! Потому что сам артист, или, как он говорит, производственник. Всю жизнь провел на цирковой арене и сейчас еще выступает с женой Катериной Захаровной на эстраде: «Кэт и Ланто» — оба в ковбойских костюмах, смоляными факелами, фарфоровыми тарелками перебрасываются.
Зажегся Ланто смольниковским хором, двинул дело по всем инстанциям, каждый день бегал то в Главискусство — на Сретенский бульвар, то на Солянку — в ЦК Рабис.
Оставалось только подпись самого наркома получить — и начинай спевку, а Иван Николаевич все цыганам ничего не говорил. Простодушный народ, как дети: выйдет задержка — расстроятся, перегорят.
А покуда играл он в своем Передвижном театре и красноармейскую студию не оставил, хотя начался нэп и ни к чему уже был красноармейский паек, каким оплачивалась его работа.
И однажды, именно в этом красноармейском клубе, в ожидании репетиции просматривая газету, Смольников увидел среди объявлений анонс, заключенный в жирные восклицательные знаки, о том, что на днях в ресторане «Савой» начнет выступать цыганский хор под управлением Егора Хомякова. И помельче имена солистов — почти сплошь тех, кого наметил Иван Николаевич для своего хора.
Репетицию Смольников отменил, прибежал домой, позвонил Ланто, не застал его на месте и заметался по комнате.
— Что же это? Что же это? — повторял он, как в беспамятстве. — Зачем же тогда все?
Все — это революция. Хотя жил Иван Николаевич далекой от борьбы обывательской жизнью, помимо воли уверился, что после революции не будет уродства и несправедливости.
Впервые за многие годы он вышел из дому не сказавшись.
Симочка застонала:
— Он не переживет этого удара.
— Не всех же цыган собрал Егор, — попробовала утешить Капочка.
А младшая, Клеопатра, высокая, плоскогрудая, единственная набожная в семье, сказала:
— Я верю, что Иван выведет цыган из кабака, как Моисей вывел евреев из пустыни.
Взяла зонтик и удалилась.
Свидание Смольникова с Егором Хомяковым состоялось в то же утро в «Савое», до открытия ресторана. Егор репетировал программу.
Мелкие зеркала в потолке, будто нарочно разбитые на кусочки, окруженные лепными рамочками рококо, отражали оранжевый паркет и фисташковые стены. На эстраде, на расставленных полукругом стульях, сидели женщины в ярких шалях, накинутых на короткие будничные платья. Гитаристы в толстовках и френчах стояли позади, а перед хором — сам Егор в черном бархатном казакине с откидными рукавами, подбитыми изумрудным атласом.
Смольников прошел через зал, бросил на непокрытый скатертью стол свою черную шляпу, тяжелую палку и сел.
Да, анонс не лгал. В центре хора — величественная тетушка Митрофанова, рядом с ней необъятная Даша Грохоленко, красавица Зинаида Шишкина покачивала поседевшей головой, мрачный Калабин казался еще мрачнее в синеватой небритой щетине.
Но что же они пели? Царица небесная! Зинаида — «Стаканчики граненые», Митрофанова — «Резвился ликующий мир», по сути немецкий, нет, даже не немецкий, а василеостровский вальс, а Даша, эта королева таборных песен, — «Прощай ты, Новая Деревня». У Смольникова было такое чувство, как у любящего отца, встретившего ночью на Цветном бульваре свою дочь с пьяным хлыщом.
Егор спрыгнул с эстрады и подошел к Ивану Николаевичу. Невысокий, бритоголовый, со смуглой, нестерпимо блестевшей лысиной, видно натертой бархоткой, с толстыми короткими черными усами, он был похож на метрдотеля из купеческого ресторана.
— Наниматься? — спросил он Смольникова, не поздоровавшись. — В гитаристы возьму, петь — зал для тебя велик, не перекроешь шума. Хор подобрался — жемчужины! Зерно к зерну. А первым номером — Маша Драгомонова. Сейчас сам увидишь.
Он пошел обратно на эстраду. Женщины встали, попятились в глубь сцены, таща за собой стулья, освобождая площадку для пляски. Высокая, плоская, как гладильная доска, девушка со стрижеными, неумело завитыми волосами вышла на середину помоста.
«Ну и жемчужина, — подумал Смольников, — горняшка из меблирашек, цыганской кровинки не видать».
А Драгомонова, выдвигая вперед то одно, то другое плечо, сгибая в локтях и кистях длинные руки, будто отталкивая кого-то, кто шел навстречу, поплыла, чуть касаясь земли. И вдруг широко раскрылись объятия, забились плечи крупной дрожью, закинулась голова в бессильной истоме — вся она тут, вся подалась к тому, кого только что гнала.
Иван Николаевич аж уцепился руками за край стола. Баядерка! Индия, настоящая Индия пришла на Рождественку! Вот что делает талант! Сколько видел на своем веку этих цыганских венгерок — и выходка традиционная, и плечи дрожат, как сто лет назад дрожали у Стеши перед Пушкиным, — а впервые понял он смысл пляски. Вольно или невольно эта Маша жестом, как словами, растолковывала всю исконную суть женского обольщения: притянуть и оттолкнуть, снова привлечь и снова увернуться… Так вот и кошки, самые женственные животные, играют. Схватят за руку бархатными передними лапками, прижмут ее к себе, а задними отталкивают изо всех сил, да еще когти выпускают.
А Маша все плясала и плясала. Подбежит к краю эстрады, наклонится, затрепещет плечами прямо перед Смольниковым — на вот, лови! И уплывет назад, только в воздухе мелькают тупые носочки туфель.
Егор взмахнул гитарой. Маша крутанулась, подняла руку и низко опустила, кланяясь в пояс Смольникову.
— Это я должен в ноги вам кланяться за прекрасный ваш талант! — закричал Иван Николаевич.
Он вскочил на эстраду и, размахивая палкой и шляпой, стал исступленно уговаривать цыган не бросать свое высокое искусство под ноги торгашам-нэпмачам, алкоголикам. Не сегодня-завтра он приведет их в настоящий театр, к достойным зрителям, которые будут с благоговением внимать их удивительным песням.
— Пока солнце взойдеть — роса очи выесть, — сказала Маша Драгомонова.
Сказала — как выстрелила. И Егор опомнился, засмеялся:
— Кончил митинг? Проваливай! Авела.
Хор безмолвствовал.
У самого выхода Маша Драгомонова догнала Ивана Николаевича, повисла на плече, поглядела в глаза своими серыми оловянными глазами и зашептала прямо в ухо:
— Одно сердце страдаить — другое не знаить…
С омерзением стряхнул Смольников ее со своей руки и выбежал на улицу.
Идти было некуда. Домой? Начнется плач на реках Вавилонских. К Ланто? Стыдно в глаза смотреть. Скажет: «Провалили ценное мероприятие».
И, не задумываясь — сами ноги понесли, — свернул на Петровку к дяде Мише и тете Лизе Ситниковым. Егор, торгашеская душа, не пригласил их в свой хор. Кому в кабаке интересно смотреть на стариков?! А в списке у Смольникова они стояли на первом месте. Дядя Миша — классный гитарист, тетя Лиза — знаменитая плясунья.
Он поднялся по грязной лестнице на четвертый этаж, прошел по коленчатому коридору мимо кухни, где, выстроившись в ряд на длинном столе, зловеще гудели пять примусов, и постучался в последнюю дверь.
Открыла тетя Лиза, седая, стриженная под мальчика, со змеиной головкой, тоненькая, как стебелек.
— Изумрудный мой! — она расцеловалась с Иваном Николаевичем. — Месяц мой ясный, цыганское солнышко! Чем угощать буду? Вина нет, да ты и не пьешь. Чаю тоже нет.
Дядя Миша, с пушистыми белыми усами, в коричневой венгерке со шнурами, похожий на польского пана, сидел у подоконника и клеил кульки из газет.
На стене, на пышноворсом курском ковре с большими, как капустные кочаны, розанами, висела гитара. Пыльная гитара без чехла.
В комнате было пустовато, но чисто, обеденный стол покрыт газетой, — видно, скатерти продали, а ковер еще уцелел.
Иван Николаевич подошел к гитаре, постучал по ней пальцем, и на том месте, где он прикоснулся, остался чистый оранжево-желтый кружок.
— Дядя Миша, — спросил он, — вы отца моего помните?
— Трудно забыть. Безумный был человек, — дядя Миша положил кисточку и посмотрел на Смольникова.
— Всегда был безумцем? Или случился у него какой-нибудь перелом в жизни?
— Жена умерла. Он любил ее, Глашу-то, — дядя Миша вздохнул. — Все это ты тыщу раз слышал.
— Я тоже не был безумцем, а теперь… — Он схватил стул двумя руками, поднял его, с силой стукнул об пол и звонким, не своим голосом, стал выкрикивать:
Но потерять сокровищницу сердца,
Куда сносил я все, чем был богат.
Но увидать, что отведен источник
Всего, чем был я жив, пока я жив.
Но знать, что этим родником питают
Пруды для разведенья мерзких жаб…
— Господь с тобой, Ванечка… — прошептала тетя Лиза и вдруг вскрикнула в страшной догадке: — Неужели же Симочка?
— Ты это брось. Ты не пьяный, — дядя Миша положил руки на плечи Смольникову и усадил его на стул. — Ты по порядку говори.
И, обмякнув от его прикосновения, Иван Николаевич сбивчиво, но почти спокойно стал рассказывать про все, чем жил последние годы, — и про цыганский этнографический хор, и про Ланто, и про то, что случилось сегодня в «Савое».
— Так и сказал Егор: «Проваливай»? — переспросил дядя Миша.
— Всю жизнь не пил водку, — не слушая, говорил Смольников, — а сейчас напился бы до бесчувствия, если бы душа принимала. И стыдно, стыдно! Бумаги к наркому отправлены — выходит, я его обманывал?
Дядя Миша повертел в руках банку с клейстером, поставил обратно на подоконник и вытер руки тряпкой.
— Худо тебе, Ваня, а сам виноват. Мой отец, бывало, говорил: не тот глуп, кто глуп, а кто других за дураков считает.
— Сам знаю, что глуп, да не о том речь, — Иван Николаевич вскочил со стула и взъерошил свои кудри.
— Это ж надо! «Цыгане — дети! Я вас выведу на светлую дорогу!» — передразнил дядя Миша. — Нашелся на нашу голову Иван Сусанин…