Хорошие знакомые — страница 20 из 52

Как я клял себя, что не мог ее удержать! Что она от меня видела? Ни заботы, ни денег. Семью бросить даже и не заикался. А ведь надо же ей о чем-нибудь мечтать. Удовольствие получать — дело мужское, женщины на это мало внимания обращают.

И еще я не знал, как себя вести. Ногами ли топтать, в ногах ли валяться? И вдруг, как зеленый светофорчик, — надежда. А может, ничего и не было? Может, просто тетка приехала? Была у нее тетка в Краснодаре…

Подошла она. Белый пуховый платок. Щеки горят, глаза блестят, как тогда, в первый раз, на вокзале. Коричневое плюшевое пальтишко под цигейку. Дешевенькое пальтишко, а все равно королева.

Села рядом, губы покривила, не поймешь — улыбается, не поймешь — заплакать хочет.

— Я тебя послушалась, — говорит. — Уезжаю.

— Куда?

— На Дальний Восток.

— А как же я?

— Как-нибудь.

— А как же наша любовь?

— Любовь — когда жить нельзя, когда дышать нельзя, когда до неба подпрыгнуть хочется. А если производственное, общественное и личное — это не любовь, деление и умножение.

— Смеешься?

— Плачу.

— Да что ж ты там делать будешь? У тебя же специальности нет.

— Взяли диетической сестрой в детскую консультацию. Подучат. Женщина я одинокая, жизнь у меня пустая. Надо же кому-нибудь нужной быть.

Моими же словами будто шприцем колет меня в сердце и еще улыбается.

Знаю, что правду говорит, что уедет, а верить не хочется, хоть за соломинку уцепиться.

— А комната?

— Отойдет в райсовет.

— А мебель?

— Сдала в скупку. Второй день дома не ночую.

— Значит, и зайти к тебе нельзя?

— Не надо. Проводи меня до дому и простимся.

Тут я пошел на последнее унижение.

— А ты знаешь, что водитель, если у него нервная система потрясена, может человека задавить и получить двадцать пять лет?

— А ты знаешь, что одинокие женщины, если им за сорок, чаще всего травятся?

— Ты не одинокая. Ты со мной.

— Без тебя. — И выдернула руку.

Под выходной я провожал ее в Хабаровск. Как встретились на вокзале, так и закруглились там же. Только на этот раз на Северном.

ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ

В день смерти жены Левенфиш не сказал ни слова. Дальние родственники и соседи напрасно пытались разжать его уста. Он молча сидел у окна, вытянув ноги, сжимая ручки кресла длинными волосатыми пальцами, и смотрел на памятник Мицкевичу. Ему прочитали телеграмму от дочери. Светлана не могла приехать с Сахалина — болен ребенок. Левенфиш бровью не повел. Так и не поняли, слышал ли он то, что ему прочли. Позвали доктора, но он не захотел встать с кресла и раздеться. Доктор расстегнул рубашку, выслушал — сердце в порядке, просто шоковое состояние.

Раису хоронили на Лычаковском кладбище, знаменитом во Львове католическом кладбище, где теперь хоронят и безбожников и евреев. Яму выкопали между могилами профессора химии и известной певицы. В этот день Левенфиш как будто пришел в себя, даже звонил по телефону, требуя, чтобы прислали духовой оркестр. Но когда Абрам Маркович, дядя покойной, глядя на могильный холм, сказал: «Как я рад, Рая, что ты лежишь среди интеллигенции!» — Левенфиш грубо оттолкнул его локтем и крикнул:

— Не играет роли!

Все удивились, а Игорь, сын Абрама Марковича, громко зашептал:

— Я бы мог наломать из вас дров и лучины, но ради Раечки… Какое все-таки хамство! Вы же учились в консерватории…

Левенфиш молчал, будто и не с ним говорили.

На другой день после похорон он пошел на базар, купил курицу и сварил суп. Выпотрошить не догадался, суп получился горький, он вылил его в дырявое ведро для сухого мусора, туда же бросил курицу. Жирная лужа растеклась по полу, и соседи были недовольны. Тогда он пошел в кафе «Юность», выпил у стойки стакан коньяку, вернулся домой и проспал сутки. В пять часов вечера, как всегда, он отправился в кино «Космос» и исполнял с оркестром все, что положено по программе. Но когда заиграли польку «Баловень», он изо всех сил хлопнул крышкой рояля и оглянулся. Оркестр замолчал. Контрабасист увел его с эстрады и проводил домой.

Больше Левенфиш не ходил на работу. Он написал письмо дочери, надеясь, что она позовет его к себе на Сахалин. Светлана не ответила, а может, и письмо не дошло. Прождав полмесяца, он запер комнату, сунул ключ в карман и уехал в Рахов.

В Рахове его приняли в оркестр ресторана «Говерло». Маленькое трио — скрипач, пианист и ударник. Правда, прежний пианист пел, и скрипач настаивал, чтобы Левенфиш тоже выступал с вокальными номерами. Что же, слух у него абсолютный, голос при репродукторе не имеет большого значения, да вообще ничто не имеет никакого значения. Сговорились по возможности сокращать вокал в программе.

Репертуар в «Говерло» был старомодный. Для иностранных туристов играли «Очи черные», «Подмосковные вечера», для русских — «Молдаванеску» и чардаш Брамса, шоферы любили неаполитанские песни — «Вернись в Сорренто», «Скажите, девушки, подружке вашей». Все это не составляло труда. Надо было только заучить слова песен.

Он и заучивал их днем, гуляя по городку. Рахов стоял на высоком берегу Тиссы. По ту сторону реки, за курчавой лесистой горой — румынская граница. Главная улица — продолжение шоссе, тянется вдоль берега километра на два, в конце — древняя гуцульская церковь, чешуйчатая, собранная из почерневших, будто обугленных дощечек, с многоугольным куполом, как у китайских пагод. Левенфиш смотрел на нее каждый день и каждый день удивлялся: почему деревянная игрушка стоит века, а у людей жизнь обрывается мгновенно.

В маленьком городке было шумно. Со свистом проносились туристские легковушки, рычали и кряхтели грузовики-холодильники с овощами из Черновиц, бурлила горная речка в глубокой теснине.

По вечерам в ресторане полно. Иностранные туристки в эластиковых, бесстыдно обтягивающих бедра брюках, гуцульские плотогоны в лоснящихся, захватанных пальцами овечьих жилетах, попозже заходили украинские и русские шоферы, стаканами опрокидывали водку на сон грядущий. Высокий, худой, в черном костюме, галстуке бабочкой, с развевающимися у висков легкими седоватыми космами, Левенфиш подходил к краю тесной эстрады, поправлял неестественно длинными пальцами головку репродуктора и бесстрашно начинал петь. Хриплый его голос даже нравился публике.

Как-то раз подвыпившая немка показала на него пальцем и крикнула:

— Паганини!

Может, он и вправду был похож на Паганини? Его это не занимало. Он теперь смотрел в зеркало, только когда брился.

Однажды его хлопнул по плечу моложавый толстяк. Он не сразу узнал Гришу Квятковского, давних лет товарища по Варшавской консерватории. Гриша пригласил его к столику, и они поговорили о превратностях судьбы. Как разнесла всех жизнь! Гриша заведует музыкальной школой в Киеве, кто-то стал известным композитором в Польше, кто-то ударился в журналистику и занимается музыкальной критикой в Париже, а Любочка Лямина, блондинка с колоратурой, за которой ухаживал тогда Левенфиш, по слухам, поблизости, совсем недалеко, в Мукачевском женском монастыре.

— Может, поедем, навестим? — засмеялся Гриша.

Левенфиш промолчал. Все, о чем рассказывал Гриша, представлялось зыбко и смутно. Бог знает, когда все это было, во сне или в предшествующей жизни?

Они простились после закрытия ресторана. Левенфиша мучила бессонница, и он привык принимать на ночь пятьдесят граммов, хотя раньше не пил даже на свадьбах. Сегодня ему не надо было подходить к стойке.

Он пришел домой, разделся, послушал, как причитает за стеной в своей каморке тетя Зося, уборщица турбазы, полуеврейка, полуполька, ревностная католичка.

— Кто делает день, кто делает ночь? — В голосе ее нарастало библейское отчаяние. — Я спрашиваю: кто делает день, кто делает ночь? — И, кряхтя, совсем спокойно: — А еще говорят, бога нет. — Она постучала в стенку. — Чаю хотите? Титан починили.

И хотя ему было приятно, что есть на свете живая душа, которая может окликнуть его ночью, он все-таки промолчал, сводя свои счеты с горькой судьбой.

В августе началась полоса ливней, на улицу носа не высунешь. Он целый день лежал на раскладушке, укрывшись осенним пальто, читал сочинения Поля Бурже, истрепанные, изъеденные мышами тома, завалявшиеся в кладовой еще с тех времен, когда в помещении ресторана был красный уголок. От непривычки к чтению у него к вечеру разбаливалась голова, скрипач сказал, что он работает без огонька. И однажды он подумал, что отъезд из Львова был ошибкой. Не ушел от одиночества, по уши влез.

Дожди кончились. Наступила жаркая закарпатская осень. На скошенном лугу около гуцульской церкви вдруг выросли крупные лиловатые весенние цветы. Левенфишу показалось, что это эдельвейсы, он собрал целый букет. Никогда он не дарил Раечке цветов, как дарили бедные студенты и богатые аристократы в романах Бурже. Держать перед глазами этот букет и казниться за свою черствость! Внезапная эта мысль смягчила его сердце, он зашел в сельмаг, купил тете Зосе штапельную косынку и забыл на прилавке букет. Пришлось возвращаться с полдороги. Дома он долго и терпеливо слушал рассказы тети Зоей о житии святого Христофора, покровителя путешественников, и о ее дочери, которую бессовестно покинул муж-монтажник.

Цветы он сунул в бокал и поставил на пианино в ресторане. Ничего хорошего из этого не получилось. Ударчик, лысый, квадратный человечек, страдал хроническим прострелом шеи. Не поворачивая головы, он сидел на тесной эстраде неподвижно, как истукан, и только отчаянно размахивал своими палочками. Разгорячившись и на этот раз, он разбил бокал, и цветы упали на пианино в многолетнюю пыль и паутину.

Левенфиш вскочил со стула, крикнул:

— Лабух! Ремесленник! Обыватель!

Вырвал у ударника палочки и отбарабанил на его же пюпитре старую румбу «Ля кукарача». Хотел ли он этим доказать, что у ударника дубовая голова, или изобразить вдохновение истинного музыканта, так никто и не разобрался. Скрипач мгновенно нашелся, объявил, что оркестр исполняет попурри из чаплинских фильмов и заиграл «Титину». В антракте он помирил музыкантов, и Левенфишу пришлось выставить бутылку «Лияны». Оба они, ударник и скрипач, понемножку спивались в Рахове, оба были довольны. А Левенфиш сразу опьянел и мучился своей несправедливостью. Он-то ведь тоже лабух, хотя и кончил консерваторию, да и Раечку никогда не любил по-настоящему, просто испугался, что никому теперь не нужен. Изливаться перед этими пьяницами он не мог и не хотел, только ерошил виски и напевал хриплым баритоном: