— Не знаю… — запинаясь ответил Левенфиш.
— Закажите. И вам будет легче, и ее душе спокойнее. — Она смотрела на костюм Левенфиша, что-то сообразила и сказала: — С певчими — двенадцать рублей.
Он послушно вынул деньги, Любочка отсчитала мелочью рубль сдачи и раскрыла конторскую книгу.
— Служба будет в субботу в одиннадцать утра.
Левенфиш поднялся со стула, вдруг заметил, что узелок по-прежнему у него в руке, и сказал:
— Это надо передать в Мукачевский интернат. Я, наверно, не успею. Вы не могли бы?..
Любочка с готовностью закивала:
— Можете оставить. Отошлю с Фросей.
Он молча поклонился и вышел из канцелярии.
К воротам надо было идти через кладбище. Туристы, должно быть, уже осматривали церковь, и теперь оно опустело. Только на пригорке перед простым деревянным крестом, величаво опершись на посох, стоял высокий, плечистый монах. Ветер играл его сивыми кудрями, выбившимися из-под скуфейки, осыпал желтыми листьями богатырские плечи, черную рясу. Левенфиш на мгновение задержал на нем взгляд и пошел дальше. Было пусто и беспокойно. Будто зуб выдернул и боль прошла, а все кажется, вот-вот снова начнется.
У калитки он оглянулся. Монах стоял как вкопанный. Может, он молился? Левенфиш никогда не был верующим, но сейчас ему очень хотелось, чтобы монах молился. Чтобы хоть он твердо, бескорыстно, непоколебимо верил в милость божью.
Он закрыл калитку и сел в пустой автобус.
Вечером в ресторане не было свободных мест. Туристам давали прощальный ужин. Зажгли бездействующие обычно торшеры, потушили верхний свет, по стенам заходили огромные тени танцующих.
Оркестр играл почти без антрактов. Левенфиш вздымал в воздух скрюченные, зловещие кисти рук и с силой обрушивал их на клавиши, заражая исступленным вдохновением скрипача и ударника. Он с утра ничего не ел — получка только через два дня — и как-то страшно было расстаться с последним рублем, отсчитанным мелочью в Мукачевском монастыре. Он никак не мог решить, у кого занять пятерку, у буфетчицы или у официантки, и сквозь эти мучительные размышления пробивалась отчаянно-тоскливая мысль, что прошлое так же обманывает, как и будущее. Теперь ему казалось, что он всю жизнь берег и лелеял воспоминание о Любочке, что только оно помогало мириться с неудачами и пошлостью жизни. И вот — еще одни похороны.
Прямо перед эстрадой, упершись локтями в столик, сидел тот самый громадный парень — снежный человек из автобуса, в упор смотрел на Левенфиша умными медвежьими глазками и бешено аплодировал после каждого номера. А когда пианист спел «Опавшие листья», встал и хлопал стоя с таким восторгом, что, глядя на него, встали и другие, и теперь чуть ли не весь зал хлопал стоя. Даже официантки, поставив подносы куда попало, хлопали вместе с публикой.
Снежный человек стащил Левенфиша с эстрады, усадил рядом с собой, заставил выпить стопку коньяка и, с отвращением разглядывая свои огромные, одеревенелые ручищи, повторял:
— Если бы я был таким музыкантом, если бы я мог…
К ним подошел гид, положил перед Левенфишем два георгина с мокрыми стеблями, вынутые из ресторанной вазочки.
— Один мудрец не мог понять: если истина в вине, то что же в пиве? — сказал он, сел за столик и заказал три бутылки «Жигулевского».
У Левенфиша кружилась голова от коньяка и от небывалого успеха. Ненадолго он отвлекся от себя и с великодушием и проницательностью, озаряющими людей в минуты высшего подъема, стал уверять громадного парня, что у него исключительно интересная внешность и стоит попробовать сниматься в кино. Ив Монтан тоже не красавец. А пока что пусть он пригласит танцевать девушку, какая ему больше всех нравится. Парень послушно повлекся к дальнему столику, а гид стал расхваливать его: орел этот Миша, простой шофер из алтайского совхоза, а любознательный, вдумчивый, серьезный, но похоже, стесняется своей нелепой, нестандартной внешности.
— Сапоги сорок седьмой размер, намаешься, искавши, — по-бабьи сочувствовал гид.
А Миша, забыв про свою нестандартную внешность, топтался в углу с курчавенькой блондинкой, и тень от его огромной фигуры не умещалась на стене, переламывалась где-то у шеи, и странная угловатая голова металась по потолку.
Домой Левенфиша вели под руки. Он был счастлив, тих и спокоен, кротко поддакивал своим спутникам, но у крыльца турбазы круто повернул обратно. Гид отправился спать, а Левенфиш и Миша еще долго бродили по шоссе и никак не могли наговориться. Говорил больше Миша, а Левенфиш слушал, стараясь представить и краснодарскую станицу, где прошло Мишино детство, и алтайского агронома, и какого-то заблатненного парня в беличьей ушанке, повстречавшегося ночью в снежной степи и исковырявшего шоферскую душу рассказами о несправедливостях и обидах.
— Дырявить душу много мастеров, а чем латать? Музыкой? — И Миша положил свою лапищу на плечо Левенфишу.
Пианист смутно догадывался, что Мише хочется рассказать что-то еще, что-то самое главное и он только ждет вопросов, но слова не складывались, а мысли текли свободно и беспорядочно. Впервые за эти долгие месяцы ему было легко и он думал о том, что еще можно жить, покуда людям нужна его кабацкая музыка, что завтра будет холодный, ясный день и он опять пойдет к гуцульской церкви, что, может быть, сейчас Светлана сидит в своей сахалинской квартире, слушает радио и плачет, вспоминая неудачника отца, что мир широк и велик и каждый по-своему страдает и радуется. Каждый по-своему и все одинаково.
ЧУДАКИ
— «…Будто я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне!» И тебе это нравится? — спросил Лухманов. — Мы никогда не покончим с идиотизмом деревенской жизни, если будем любоваться лапотной тягомотиной. Тракторы выйдут на поля, и у тракторов остановятся моторы.
— Ты сухарь, Коля, — сказал Прокофьев, — сухарь-неврастеник. Впрочем, сухие неврастеники лучше мокрых. С мокрыми хлопот не оберешься.
Мы целый месяц сидели втроем за одним столиком на веранде издательской дачи. Ответственный секретарь Лухманов, угловатый, с квадратными глазами и остроконечной бородой, аккуратнейший техред Прокофьев, в клетчатом френчике, при галстуке, и я, студентка-практикантка из университета. Сестра-хозяйка никого не подсаживала к нам, и мы предавались безудержному трепу. Говорили о Мейерхольде, о новой технике, о головокружении от успехов, о гавайской гитаре, но разговор с неизбежностью скатывался к издательским делам. И сейчас Лухманов, слегка польщенный упреком в сухости, опять вернулся к этой теме.
— Я спокойный человек, — сказал он, — но поневоле кипятишься, когда изо дня в день приходится доказывать очевидные вещи. Издательство превращается в музей. Мы выпускаем историю русского театра. Для чего нам история? Какая бы то ни было позорная русская история? Скорей, что ли, выполним пятилетку? А ведь на этой бумаге можно было бы издать шестьдесят пьес для сельской самодеятельности!
— Сельской самодеятельности? — хихикнул Прокофьев. — «Шепчет солнце, шепчет лес: МТС ты, МТС»? Медведь тебе на ухо наступил, Коля. Ты сухарь!
И хотя я почти всегда соглашалась с техредом, сейчас он был неправ. Лухманов не сухарь. Он влюблен. Это так заметно. То срывается из-за стола и бежит в дождь на почту звонить по телефону в Москву, то читает нам свои стихи. Я даже запомнила одну строфу:
Будто вдруг запел с чужого голоса,
Кто б сказал, что стану я таким?
На твои накрашенные волосы
Променял кумачные платки.
Прокофьев сболтнул однажды, что в Москве есть у Коли одна знакомая. Недоступная женщина, снежная королева…
Нет, Лухманов не сухарь. Только спорить бесполезно. Болтливые мои приятели не дадут и рта раскрыть.
— Ну хорошо. Я — сухарь, — самодовольно повторил Лухманов. — А кто ты? Карманный Мефистофель? За иронией скрывается банальнейший тип! Тебя радуют березки, эта девчонка, — он показал на меня, — ты называешь ее «розовый террор» — цитата из Поля Морана, обожаешь сверхмодное оформление старомодных книг. Без заглавных литер с заголовками вдоль страницы!
Меня забавляло, что друзья-враги под видом яростных нападок говорили друг другу комплименты. Прокофьеву так же нравилось быть Мефистофелем, как Лухманову — сухарем. Немолодой человек, уже седой и лысый, он считал себя неудачником, отводил душу в ядовитых наблюдениях, радовался, когда их ценили. Чтобы скрыть свое удовольствие, он заговорил о другом:
— Покуда мы занимаемся взаимными характеристиками и любуемся березками, в издательстве работает комиссия по чистке. Копают наши личные дела, может, запрашивают соседей по квартире.
— Людей надо судить по работе, — мрачно сказал Лухманов.
— Свежая и оригинальная мысль. Давай сообщим председателю комиссии по чистке? Пошлем телеграмму…
— Прописи надо повторять.
— Но не применять. А то придется разогнать все издательство. Это же сборище маньяков! Главный помешался на том, что все должны писать пьесы. Все! Кинооператоры, театроведы, издательские курьеры. Дело, говорит, нехитрое: слева пишется, кто говорит, справа — что говорит…
— А бухгалтер зажимает гонорар, — вставила наконец слово и я. — Каждую субботу у кассы выстраивается очередь, а он: «Приходите через неделю…»
— Садист, — вздохнул Прокофьев.
— А может, просто хозяйственник? — сказал Лухманов. — Стоит на государственной точке зрения. За неделю издательские деньги лишний раз обернутся.
— Очень ты ортодоксален, Коля, — пробормотал Прокофьев, — не пойму, почему не в партии.
— Биография не позволяет.
— Есть темные пятна?
— Нет светлых поступков.
— Рыцарский ответ. Постойте-ка, постойте… — Прокофьев даже приподнялся со стула. — Кажется, к к нашему столу подсаживают Лыневу. Видите, Анна Алексеевна показывает ей место…
— А кто она, эта Лынева? — спросила я.
Прокофьев всегда знал все.
— Выдвиженка из типографии. Больше месяца работает в отделе писем. Теперь ее выбрали членом комиссии по чистке.