Лынева уселась за наш столик с видом счастливого ожидания, с каким только очень маленькие дети смотрят на театральный занавес. Белобрысая, дюжая, от плечей до пяток ровная, как колода, в вязаной кофте и рябеньких длинных мужских носках, некрасивая до уныния.
Казалось, она ждет от нас чуда. Стало неловко, мы замолчали. Она по-своему поняла наше смущение, протянула дощечкой руку над тарелками с супом, поздоровалась со всеми по очереди и сказала:
— Тоня.
Когда замешательство рассеялось, Лухманов круто повернул разговор, стал рассказывать о мясокомбинате, где недавно побывал:
— Все там устроено по последнему слову техники. Коров убивают на пятом этаже. Оглушают сразу, и черная кровь аккуратно льется в ведра. Свиней приканчивают ударом механического ножа в сердце. Умирая, они долго визжат. Чистота на заводе необыкновенная. В самом грязном кишечном цехе никакого запаха. Струи воды. Стены заклеены плакатами и лозунгами, но ни одного слова не разобрать. Все смыто.
Такие рассказы мы с Прокофьевым слушали с почтительным вниманием. Шел тридцатый год. Еще не был построен Сталинградский тракторный, еще незыблемо стоял у Пречистенских ворот грузный золотоглавый храм Христа Спасителя, еще кино было немое, Москва — в хибарах и особнячках, и Коля Дементьев писал про трехэтажное здание Оргметалла на Каланчевской площади:
На всю эту бестолочь, скуку и грохот
Домов не его поколенья
Оно загляделось и думает: «Плохо!» —
И ждет коренных изменений.
Мы верили тогда, что коренные изменения произойдут в два счета, верили в «русский размах и американскую деловитость», верили, что индустриализация может решить все вопросы.
Тоня застенчиво морщилась, слушая Лухманова, и, когда он замолчал, сказала:
— Как же они мучаются там по последнему слову техники! А ведь у свиней глаза голубые…
— Не может быть! — удивился Прокофьев.
— Небесно-голубые. У нашего соседа было пять свиней, и у всех голубые глаза.
Принесли котлеты. Разговор снова оборвался. Тоня сидела в углу, я передала ей тарелку. Она недоверчиво посмотрела на меня и спросила:
— Какая разница между этикой и этикетом?
Лухманов не дал мне ответить.
— Недавно познакомился с одним шахматистом, — сказал он, — представьте, всю жизнь был человек глухонемым, а потом сделали ему какую-то операцию, и теперь он заговорил и всех донимает вопросами. Пристал ко мне: что такое синтетический театр, что такое «каков», что такое «впросак»…
Тоня была неуязвима.
— Какое счастье! — воскликнула она.
— Какое счастье? — переспросил Прокофьев.
— Что этот шахматист научился говорить.
Лухмановская притча разозлила меня.
— Это хамство — твои параллели, — тихо сказала я.
Он огрызнулся:
— Хамство — понятие отжившее.
— Значит, если дам тебе по уху, сочтешь за любезность?
— Ну что ты бузишь, деточка? — сказал Прокофьев. — Все было так хорошо, уютно. Так надо же…
Я поняла, что Тоня раздражает моих приятелей. Еще тогда, в ранней молодости, мне приходилось замечать, что именно передовые, пытающиеся обогнать время люди терпеть не могут неожиданностей. Они всегда под властью своих концепций, стройных, красивых, но редко выдерживающих столкновения с неупорядоченной действительностью. Кому же приятно быть застигнутым врасплох, поставленным в тупик, теряться в догадках? Конечно, Лухманов и Прокофьев приняли Тоню за несгибаемую фабрично-заводскую активистку. И вдруг такое сочувствие свиньям и шахматистам! Ошибка не вызвала любознательности у моих приятелей, а только ожесточила их. После обеда мы сразу разошлись по комнатам, даже не покурив за столом, как обычно.
Под вечер я возвращалась из леса по широкой меже среди ржи и снова увидела Тоню. Она шла навстречу тяжелыми медленными шагами, в руках — букетик васильков и маленькая книжка. Взяла меня под руку, как старую знакомую, и повернула обратно.
— Читали когда-нибудь? — спросила она, показывая томик Анри де Ренье «Каникулы скромного молодого человека».
— Читала.
— Правда, хорошо написано? Так оригинально! Тут есть одно необыкновенное выражение. Постойте… Сейчас найду.
Мы остановились. Тоня полистала книжку и прочла:
— «Но судьба жестоко посмеялась над ним…» Правда, хорошо?
Пораженная ее наивностью, я пролепетала:
— Не такое уж свежее это выражение. Если вы откроете «Бедную Лизу»…
— Как вы сказали? «Бедная Лиза»? Какое хорошее название! Простое, а хорошее.
Такой разговор было трудно поддерживать. Молча мы пошли дальше. Вечер был почти безветренный, но рожь колыхалась. Волны ходили по ней спокойными, ровными вздохами, и зеленоватое небо вдали над зубчатой кромкой леса было чисто и тоже удивительно покойно.
— Мы с мамой в Елабуге жили, — сказала Тоня. — Там тихо. Аптекарская ромашка на мостовой, палисадники.
— Нравится вам в отделе писем?
— Не очень. Думаю поступить в Институт красной профессуры.
Такого ответа я не ожидала.
— А не трудно будет?
— Не знаю. Маркс говорит, что труд наслаждение, вызываемое игрой умственных или физических сил.
Она улыбнулась мечтательной счастливой улыбкой и так и шла, позабыв ее на лице. И расплывчатое это, серое, как тесто из плохой муки, лицо больше не казалось некрасивым.
У самой калитки на нас налетел Прокофьев. Он задыхался, лысина вспотела.
— Я тебя искал! — крикнул он. — С Лухмановым плохо. Вынул из петли. Бегу к врачу — хоть валерьянки, хоть снотворного… А ты пока посиди с ним.
— Но как же так? — Я крепко уцепилась за Тонину руку. — Ведь за обедом непохоже было…
— За обедом непохоже, а к чаю получил телеграмму от своей… От этой… Снежной королевы. Разошлась с мужем и рванула в Сочи с каким-то ответственным типом из ВСНХ. Банальнейшая история… Я сейчас принесу валерьянку. Говорят, заменяет снотворное.
Не слушая, я побежала к флигелю, где жил Лухманов, и неуклюжая медлительная Тоня обогнала меня.
Лухманов лежал на кровати, укрывшись с головой серым байковым одеялом. Его била дрожь. На столе перед стеклянной банкой с ромашками стояла мыльница с ярко-розовым обмылком, валялась скомканная телеграмма.
Как помочь ему? О чем он сейчас думает? Как прикинуться, что ничего не понимаешь? Я не знала, что делать, и глупо спросила:
— Коля, хочешь чаю? Я сейчас принесу.
Он приоткрыл одеяло, увидел Тоню и сказал:
— Уберите эту тетю.
— Не сердитесь, — Тоня подошла к кровати. — Сердечная рана — это не позор. Об этом и в песнях поется. Помните? «Маруся отравилась…»
Мне стало смешно.
— У-бе-ри-те эту тетю, — раздельно повторил Лухманов.
Я махнула Тоне рукой, и она вышла.
Лухманов повернулся лицом к стенке и снова накрылся с головой. Я выдернула из банки ромашку, присела к столу и стала ощипывать лепестки. Непонятно почему — я перестала жалеть Лухманова. Мне было только смешно. Смешно и стыдно за себя, что мне смешно. Я пыталась оправдаться перед собой. Ведь он не полезет второй раз в петлю? Да и вообще, как можно умирать впопыхах? Получил телеграмму и стал намыливать веревку! Как это сказал Прокофьев — сухарь-неврастеник? А ведь он оказался мокрый. Мокрый, мокрый, и хлопот не оберешься… Все верно! Я давилась от смеха, а тут еще за окном низким, приятным голосом запела Тоня:
Ах, зачем эта ночь так была хороша…
И Лухманов бурно заворочался под одеялом.
Я выглянула в окно. На садовой скамейке в кустах шиповника, подобрав ноги, уютно устроилась Тоня. Она пела с большим чувством, глядя на облака, раскинувши руки по спинке скамейки, не замечая ничего вокруг. Прямые светлые пряди выбились из-под круглой гребенки, падали ей на глаза, рябенькие носочки скрутились в гармошку, но было понятно, что в эту минуту она кажется себе другой — очаровательной, женственной, совсем как дама, из-за которой вешался Лухманов. Вот тут-то наконец мне и стало грустно. Чуть не до слез грустно. К счастью, в комнату вошел Прокофьев.
— Ну как? — спросил он тихо.
— Ничего. Только дрожит все время.
— Это пройдет. Шок. Ты, Коля, успокойся…
— Я боюсь… — пробормотал под одеялом Лухманов.
— Нервы, все нервы, — приговаривал Прокофьев, капая в стакан валерьянку, — импульсивные поступки тоже нервы. Непонятно, чего можно бояться?
— Может, потому я и сижу целый месяц на даче, — глухо говорил под одеялом Лухманов. — Я боюсь…
— Говорят, что любви не надо бояться, а несчастной тем более. Говорят, что она обогащает, — резонерствовал Прокофьев. — Вертер был мальчишка, ну и гробанулся. А тебе, по-моему, двадцать шесть…
Разговор завязывался не очень деликатный.
— Коля, верно, хочет побыть в одиночестве, — сказала я.
— Ты и уходи, а он тут уснет в два счета.
В саду меня остановила Тоня. Ей было необходимо поделиться своими мыслями.
— Конечно, он поступил неправильно. Самоубийца — дезертир. Так и надо будет ему сказать. Потом, когда отойдет. А как вы думаете, — она умоляюще посмотрела на меня, — он пел ей, этой снежной королеве?
Терпение мое кончилось.
— Каждый раз, — грубо сказала я. — При каждом свидании. Надевал черную крылатку, брал гитару и пел: «Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края…»
— Сын эфира? А вы все слова помните? Продиктуйте, я запишу…
На другой день кончился срок моей путевки, я вернулась на работу, а дня через два приехали и Лухманов с Прокофьевым.
В издательстве было неспокойно в эти дни. Уже месяца полтора работала комиссия по чистке аппарата. В коридорах и кабинетах сотрудники собирались кучками, шепотом передавали слухи и сплетни, работали вяло, бестолково. Только секретарь издательства не поддавался общей панике. На всех этажах мелькала его тощая фигура в вышитой косоворотке, подпоясанной шнуром ниже талии, над всеми столами склонялась узкая голова с треугольной бородкой. Лухманов составлял издательские планы, воевал с халтурщиками малоформистами, вырывал гонорары из сейфов главбуха Миллера, вел кружок начинающих драматургов. «Глушит тоску работой», — таинственно шептал мне на ухо Прокофьев.