Комиссия по чистке состояла из двух наборщиков, редактора профсоюзной газеты, Тони Лыневой и некоего Смекалова из Хлеботорга. Он-то и ворочал всеми делами: проверял анкеты, запрашивал загсы и прочие учреждения, вызывал сотрудников для доверительных бесед. Лысый, круглоголовый, в сапогах и синем полувоенном костюме, он постоянно скалил редкие острые зубы и чувствовал себя неотразимо обаятельным. В те времена мне еще не приходилось встречать людей более убежденно-невежественных, более уверенных, что справятся с любой работой, раз их на эту работу назначили. Сомнения никогда не мучили его, и в этом он видел особую доблесть. Все опасались его тупости, а он принимал этот страх за выражение почтительности и еще больше утверждался в самодовольстве.
Лица, казавшиеся комиссии сомнительными, должны были проверяться публично, на общих собраниях. Первое собрание шло в издательском саду, где помещалась наша столовая. Народу собралось много, сидели и на садовых скамейках, составленных рядами перед небольшим помостом, и за столиками. Можно было подумать, что нас ожидает эстрадное представление.
Вечер был ветреный, шары фонарей раскачивались на тонкой проволоке, желтые пятна прыгали по песку, по коленям и лицам, и от этого мелькания и шума листвы становилось тревожно, бестолково, будто кто-то придумал странную игру и никак не может ее начать.
Ко мне подсел Прокофьев.
— Коле будет худо. Лынева приехала. Примет участие.
— А разве его должны обсуждать? Ведь на нем все издательство держится!
— Эх, деточка, деточка… Анфанчик, несмысленыш ты мой…
— А что о нем может сказать Лынева? — тупо допытывалась я. — Личная жизнь никого не касается.
— И чему вас только в университетах учат, — вздохнул Прокофьев. — Помнишь, он тогда повторял: «Я боюсь…» Снежная королева — пустяк. Только толчок.
Он замолчал, к нам подошла Лынева. В строгом английском костюме, полосатой блузке с галстуком, очень торжественная и аккуратная.
— Красиво, — сказала я, показывая на костюм.
— Мама, как увидела, говорит: ну прямо народная судья! — и Тоня улыбнулась мечтательной улыбкой.
Она пошла к столу президиума, а мне и не хотелось ее удерживать. Прокофьев задал мне загадку. Чего же боялся Лухманов? Биография чистая — сирота, воспитывался в приюте, потом в детском доме, учился в архитектурном, бросил, стал журналистом…
— Читали сегодня наше меню? — прогудел кто-то мне в ухо.
Рядом со мной, попыхивая короткой трубочкой, уселся заведующий театральным отделом Сельцов. Он лет двадцать прожил в Швеции, куда бежал еще с царской каторги, а теперь, вернувшись в Советскую Россию, не переставал удивляться всему, что видел.
— Написано: «пежон с горошком», — продолжал он. — Пленительная орфография!
Какая чушь занимает людей! Я отвернулась.
Народу в саду все прибывало. Движимый общественным темпераментом, появился комсомольский секретарь Федя Золотов, который уже расстался с издательством и собирался уехать на Магнитку в областную газету. Пришла Серафима Мейлина из отдела писем, женщина с аскетическим лицом и огромным задом. Она издали улыбалась Смекалову тонкой, недоброй улыбкой.
Мне было обидно, что, кроме Прокофьева, никого не волнует судьба Лухманова. Вот и Сельцов… Все знают, что он хороший человек, старый большевик, заново открывает для себя Россию, удивляется, что народ горит на работе, хотя на полках в продмагах ничего нет, кроме горчицы. А того, кто горит рядом, не видит, а может, и не хочет его отстоять?
Я и не заметила, как началось собрание, вполуха слушала, как дружно поносили бухгалтера Миллера, а он умоляюще протягивал вперед короткие ручки, отталкивая от себя слова, и кто-то крикнул:
— Шахтинец!
И Миллер исчез с помоста, будто провалился в люк. На его месте появился курьер Тихомиров — бравый, рыжеусый, в коричневой толстовке, настоящий таракан-прусак. Оказывается, он утаил, что служил в царской армии, да еще в гвардейском полку, да еще денщиком у Гучкова, который впоследствии стал министром Временного правительства. Мужик толковый, грамотный, он явно придуривался, смотрел на Смекалова ясными честными глазами и на все вопросы отвечал одно:
— Рази угадаешь…
Наконец вызвали Лухманова. Почему-то он не решился подняться на помост, а остался внизу, прислонившись спиной к дереву. Небритый, с полузакрытыми квадратными глазами, в расстегнутой косоворотке, мятых парусиновых брюках, он с каким-то покорным отчаянием слушал, как чеканит слова Смекалов.
— Желая проникнуть на ответственный пост в орган печати, он не постеснялся скрыть свое позорное происхождение, чтобы протаскивать идеологически вредные и классово чуждые произведения… — торжествуя, читал по бумажке Смекалов.
— Понятно теперь? — шепнул мне, нагнувшись с задней скамейки, Прокофьев.
Куда яснее! Лухманов скрыл свое социальное происхождение. Написал в анкете — подкидыш, воспитанник сиротского приюта. На самом деле он был сыном пермского лабазника, что легко и установил Смекалов, заглянув в его дело в архитектурном институте. Какая бессмыслица! В те годы сыну купца было гораздо труднее попасть в вуз, чем в наше издательство.
— Зачем вы это сделали, Николай Васильевич? — огорченно сказал Сельцов.
Лухманов покачнулся, закинул руки назад, обнял ствол липы и с жалкой улыбкой ответил:
— Не хотел выходить из образа.
Уж этого никто не ожидал! Народ зашумел.
А ведь Лухманов сказал правду. Я вспомнила, как часто он повторял чеховское — по капле выдавливать из себя раба, как ратовал за новую архитектуру — функциональную, без украшений, как ненавидел галстуки и шляпы. Не было в этом подлоге корысти — чистая эстетика. Бедный Коля! Так старался, а выдавливал из себя капли пота — не крови. Наврал в анкете, а теперь, когда от него ждут раскаяния, пусть неискреннего, говорит правду, и она всем кажется шутовством.
Смекалов еще стоял, держа бумажку, когда Тоня вышла из-за стола и отстранила его здоровенной своей ручищей.
— Почему вам так не понравился Лухманов? — спросила она. — Это же очень противно — быть сыном купца. Я бы не хотела. И он не хотел. Он-то сам не торгаш, так зачем же это клеймо?
Я глянула на Лухманова. Он все еще держался за дерево позади себя, но сам весь подался вперед и не сводил глаз с Тони. Верно, так смотрят на огоньки самолета зимовщики на льдине, веря, что нет расстояния, что там наверху заметят, поймут, спасут…
А Тоня и не видела его, она говорила, глядя на людей, говорила много и под конец вовсе удивила нас.
— Если верить бумажке — обманул, — сказала она, — если совести — сказал правду. Ты, товарищ Смекалов, веришь бумажке. Человека не знал, не знаешь и не хочешь знать. Только пугаешь.
Ей дружно захлопали.
— Баба-верста! — громко сказал Прокофьев.
— Молодчина Лынева, — радовался Сельцов, — аргументы сомнительные, но все равно молодчина!
— А ты знаешь, что такое партийная дисциплина, Лынева? — крикнул Смекалов.
— Знаю, знаю, — с места отозвалась Тоня, — она сплачивает партию в борьбе за правое дело. Постарайся запомнить.
— Баптистка! Начетчица! — заорал Смекалов, окончательно сбившись с толку.
Тут вовремя врезался в эту перепалку Сельцов. Не вступая в полемику, он отвел все обвинения Смекалова: не выпускал Лухманов чуждых пьес, не пробирался на высокий пост, работал самоотверженно, может быть, лучше всех, а с анкетой допустил опасное мальчишество, даже какое-то нелепое актерство.
Лухманова взяли под защиту и другие, но про Тоню говорили, что она слишком глубоко копнула. Так копнула, что и правду землей засыпала.
Лухманову объявили выговор и оставили на работе.
Я нашла его за кухней, в глубине сада. Он сидел на скамейке вместе с Прокофьевым, между ними стояли бутылки с нарзаном, стаканы. Видно, сжалилась буфетчица, выдала в неположенный час.
— Досочинялся? — пилил его Прокофьев. — Сочинил снежную королеву, сочинил самого себя. Ты бы лучше романы сочинял — полистная оплата. Впрочем, литература требует знания жизни, схемы нынче не в цене.
— Прекрати! — простонал Лухманов. — Лучше скажи, как я людям буду в глаза смотреть?
— Люди — народ тактичный. Вопросов задавать не станут. Вот ты лучше скажи, как дальше будешь жить? Сочинять?
— Не знаю.
И такая искренняя беспомощность была в его голосе, что Прокофьев сжалился.
— Хватит! — сказал он. — Это дело надо обмыть. Обмыть вместе с Лыневой. Силища в бабе какая! Жанна д’Арк! Боярыня Морозова!
Обмывали на другой день в ресторане «Медведь» на Тверской. В глубоком подвале, выкрашенном в ядовито-голубой цвет, с белыми лепными медальонами на стенах, собралась наша странная компания. Прокофьев проявил в подборе гостей чуткость и такт. Звать кого-нибудь из издательства, возвращаться к обсуждению вчерашнего собрания, — расстраивать Колю. Пригласить одну Лыневу — неудобно. И он позвал земляка Лухманова — начальника пожарной охраны города, своего приятеля-фининспектора и какую-то красивую даму в закрытом черном платье. Знакомясь с нами, она не назвала своего имени и отрекомендовалась:
— Друг Виталия Лазаренко.
— А кто такой Виталий Лазаренко? — шепотом спросила меня Тоня.
— Клоун.
Дама сверкнула глазами, но промолчала.
Водка в сероватых стеклянных графинчиках, мальчик в белой черкеске с кинжалом в зубах, метавшийся в лезгинке по всем залам, розовые горки салата с крабами, женщины в вечерних платьях с расчесанными на косой пробор волосами, волнами падающими на плечи, официанты с серебристо-белыми салфетками под мышкой — все одинаково удивляло и радовало Тоню.
— Как интересно! — тихо призналась она мне.
Общий разговор не получался. Надо всем столом, густо напирая на «о», гудел бас пожарника. Он оказался любителем-пчеловодом.
— Пчола, она честна — она кусат и умират. А оса подла — кусат, но не умират…
— Если бы я знал, что у него такое произношение! — хватался за голову Прокофьев. — Если бы я знал…
— В пятнадцатом году он прыгнул через восемь лошадей, а уже в двадцать первом… — рассказывала дама в черном молчаливому фининспектору, по-видимому, о подвигах Виталия Лазаренко.