Хорошие знакомые — страница 26 из 52

— Жалко Тоню, — сказал мне однажды Прокофьев.

— Кажется, она счастлива.

— До поры до времени.

— А потом?

— Коля начнет ее совершенствовать. Активная натура. Параноидальный тип.

— Это страшно?

— Это всегда страшно, а тут особенно.

— Не понимаю.

— Проще простого. У нее ничего не было. Ей все надо. Она и на конфетную коробку радуется, а он Рембрандта готов на костре сжечь. Аскетизм. Аскетизм еще никого не вырастил.

— Тоня сильнее его.

— А любовь? Любовь размагничивает. Это нам давно объяснили.

Резонерствующий друг мой и на этот раз оказался неправ. В солнечный октябрьский день, удивительно веселый, обнадеживающий день, какие бывают только поздней осенью, ко мне в комнату зашла Мейлина.

— Вы, кажется, хороши с Лыневой? Хоть бы сказали ей — нельзя в каждом письме к начинающему автору твердить: «Писать стихи дело не легкое, а трудное». Прямо хоть клише заказывай! Всем советует читать Пушкина и Тютчева, будто там и закрыт ключ к актуальности. Да еще вопрос, читала ли она Тютчева?

— Почему же вы сами ей это не скажете?

— Такая упрямая, недоверчивая. Вам скорее поверит. И потом… Так афишировать свои привязанности, не считаться с общественностью.

— Какие привязанности?

— А Лухманов! Об этом все издательство гудит. Помните, как она витийствовала на собрании?

— Ненавижу сплетни и чтение в сердцах!

— Это по молодости. Станете старше, поймете, какой вред нашему обществу могут принести семейственность и кумовство.

Вот и ярлычок наклеили на Тонину любовь… Скучно стало в комнате, и солнце пробивалось сквозь белые шторы будто для того, чтобы осветить ободранные канцелярские столы в чернильных пятнах. Зачем же все-таки говорила со мной Мейлина?

Я поняла это только спустя неделю, когда Тоню уволили с позорной формулировкой: «Как несправившуюся с работой и не оправдавшую доверия общественности на выборной должности члена комиссии по чистке».

Смекалов сводил свои счеты обдуманно и точно. Серафима Мейлина готовила общественное мнение. Лухманову покровительствовали, чтобы создать видимость объективности. Чтоб на склоку не было похоже.

Никто теперь не мог помочь Тоне. Она сама сделала так, что никто не мог ей помочь.

Мы с Прокофьевым ждали решения ее судьбы в полутемном коридоре возле кабинета Смекалова. За двухстворчатыми дверями, обитыми войлоком и клеенкой, голосов не было слышно, но мы знали, что сейчас Сельцов и Лухманов воюют с темными силами, отстаивают Тоню.

Она выскочила из кабинета красная и растрепанная, как будто там шла настоящая драка. Показалась странно помолодевшей. И я впервые подумала, что она на самом деле еще очень молода, что только громоздкость ее и медлительность заставляют забывать об этом.

Тоня быстро пошла по коридору. Клеенчатая дверь снова открылась, вышел Лухманов.

— Тоня! Куда же ты? — крикнул он.

Тоня остановилась.

— Тоня, пойми, ведь они там правы! Что ты наговорила! Это ужас, что ты наговорила! «Всегда мечтала работать рядом с любимым. Любовь окрыляет!» — передразнивал Лухманов. — Какой-то бульварный роман! При чем тут советское учреждение?

— А сколько людей становилось лучше от бульварных романов, — тихо сказала Тоня. — Горький, мадам Бовари…

— С ума можно сойти от этой школярской эрудиции! Мадам Бовари не было на свете! — крикнул Лухманов. — Смекалов рассуждает совершенно правильно. Может, ты и бескорыстно вступилась за меня, но в принципе это недопустимо. Каждый может подумать, что ты необъективна.

Прокофьев толкнул меня.

— Что я говорил? Начинается. Теперь ему объективность понадобилась. Никак не может обойтись без объективности.

— Тебе надо учиться, Тоня, — уговаривал Лухманов. — Если ты приведешь в систему свои знания…

— Я не могу жить на стипендию. У меня мать и брат.

— Завтра же устрою тебя корректором в журнал. Будешь учиться и работать. Я буду работать. Проживем.

— Зачем же на меня работать? Живи, как раньше. Покупай книжки, играй на бильярде, ужинай в ресторанах. Я не хочу, чтоб из-за меня…

— Но тебе будет трудно!

— Мне всегда легко.

Она повернулась и пошла.

— Это неправда! — крикнул вслед Лухманов.

Не останавливаясь, с несвойственной ей насмешкой, Тоня бросила через плечо:

— Правда у Смекалова.

— Да! Да! — неистовствовал Лухманов. — Правда — это то, что нам нужно! Мы заставим правду служить себе… И откуда у нее этот гнилой гуманизм? — Он обращался теперь к нам с Прокофьевым, Тони уж и след простыл. — Хорошая, чистая кровь…

— Может, хватит? — перебил его Прокофьев. — Может, пойдешь освежишься кефиром? Смекалов в нашем буфете пьет только кефир.

Ночью мы гуляли с Тоней по Замоскворечью. С недостроенной кровли Дома правительства светили прожектора, крестили пыльными лучами дома на набережной, булыжные мостовые, красные коробочки трамваев. Мы свернули на Ордынку. Окраинная жизнь замирала рано, было пусто и темно, только чуть белели круглые кроны лип, высаженных вдоль улицы. На них оседал первый снег. Тоня рассказывала, что уедет теперь в Каргопольский район, на север. В райкоме комсомола предложили место избачки. Зима там долгая, люди темные, нехитрые, железная дорога далеко. Тихо и скучно. И хорошо будет вспоминать об этой московской осени, о Лухманове, учиться делать свое маленькое дело. В избе-читальне — книги. Будет очень много книг и много снега. Белого, не московского снега…

Неужели она и вправду мечтает о поездке? Может, только утешает себя? Мне хотелось понять самое главное. Я спросила:

— Не страшно тебе расставаться с Колей?

— Нет.

— Я бы не могла отказаться от самого дорогого.

— Лучше отказаться, чем видеть, как все идет ко дну.

— Значит, по-твоему, нельзя любить и по-разному думать?

— Можно. Только я не хочу.

Мы подошли к трамвайной остановке. Мокрый снег хлопал под ногами, таял на груди, на плечах. Тоня села в трамвай, обернулась ко мне с площадки, помахала рукой. Капельки блестели у нее на волосах, на бровях, на ресницах, и лицо ее в этом сиянии было удивительно милым и строгим. Трамвай тронулся, я подумала: уплывают от Коли королевы, уплывают…

ЛЕТНИЙ ОТПУСК

В конце сезона в театре была назначена читка новой пьесы. Чтобы успеть на примерку в костюмерный цех, Вера Павловна Балашова пришла пораньше. В полукруглой темной раздевалке носились непривычно весенние запахи. Пахло олифой — маляры красили карниз в вестибюле, пахло и нафталином — из костюмерной тащили боярские кафтаны, опушенные мехом («Снегурочка» не пойдет до конца сезона). В кабинете директора гул голосов — отчитывались актеры, вернувшиеся из поездки в подшефный колхоз. В открытой двери зрительного зала вспыхивал то голубой, то огненно-красный свет — электрики проверяли аппаратуру. Вера Павловна особенно любила театр в такие будничные утренние часы.

Стоя перед зеркалом в костюмерной, Балашова угрюмо и брезгливо разглядывала свою фигуру. Модное платье не украшало ее. Силуэт — треугольник, поставленный на вершину. А по современным канонам красоты требовался узкий костяк, обтекаемые, моржовые плечи, широкие бедра. В этом сиреневом платье через два дня надо будет играть любовницу светского человека в переводной пьесе. Внешний облик получается не слишком убедительный. «Настоящий талант утверждает себя вопреки внешним данным, а не благодаря им, — утешала себя Балашова. — Стрепетова была некрасива и кривобока, Певцов и Россов заикались…» Сдержанная и скромная с виду, она была уверена в исключительности своего таланта, а неизменный успех еще больше укреплял эту веру.

Когда она вышла в репетиционный зал, режиссер уже говорил вступительную речь, объяснял, что будут читать не новую, а шедшую давным-давно, забытую пьесу советского автора. «Новая, старая, не все ли равно, — думала Вера Павловна, — лишь бы хорошие роли…» Она была очень раздосадована неудачей с платьем, и жизнь представлялась ей довольно безотрадной.

В сущности, чем старше она становилась, тем меньше ей хотелось быть актрисой в том условном смысле, который в старину назывался каботинством — желанием показывать себя, искать популярности. Это началось давно, в войну, когда муж, единственный человек, которого она любила больше себя, погиб под Брянском. Полгода она совсем не могла играть на сцене, да и в жизни разучилась плакать и смеяться, а потом, сделав страшное усилие, уехала с фронтовой бригадой из Москвы. Побывала на многих фронтах, видела Харьков в первый день после освобождения, выступала в госпиталях. Чужое страдание и чужое мужество научили ее не думать о своем горе, но и не дали ничего взамен. Вернувшись в Москву, она почувствовала, что ей стало скучно работать в театре. Иногда это чувство исчезало. То шумная известность после роли трактирщицы, то гастрольная поездка, где она под рыдания зрительного зала играла обиженную купчиху в пьесе Островского, возвращали пылкий интерес к театру. Но недолгая радость успеха проходила, и снова тянулись годы равнодушия и неудовлетворенности. Ничего бы не изменилось на свете, если бы она и не сыграла очередную роль. Она попыталась взяться за общественную работу, но это не было ее призванием.

Неудачная попытка снова устроить семейную жизнь не слишком огорчила. Человек, полюбивший ее, требовал гораздо больше внимания, чем мог дать сам. Стоило ли тратить на него душевные силы? Без сожалений расставшись с любовником, Вера Павловна не почувствовала бремени одиночества. Оно теперь и не тяготило ее, а было лишь необходимым условием работы. Проводя дни и вечера в театре, дома она нуждалась в покое и тишине. Никто не мог помешать ей, она наладила свою жизнь и жила с полным сознанием своей силы и неуязвимости для душевных тревог. Ей не надо было интриговать, добиваясь ролей, ее актерская репутация создавала лицо самого театра, ее любили зрители… Она не решалась назвать себя счастливой, но гордилась тем, как честно и чисто, только трудом и талантом, устроила свою жизнь.