Трубка звякнула. Вера Павловна посмотрела на телефонистку. Ее круглое безбровое лицо раскраснелось, даже на лбу выступили розовые пятна. Заметив взгляд Балашовой, она смутилась еще больше.
— Вы не боитесь грозы? — спросила Вера Павловна, чтобы рассеять неловкость.
— На войне погромче слыхали, — ответила девушка и улыбнулась широкой детской улыбкой.
— Сколько же вам лет? — удивилась Балашова.
— Я с двадцать пятого года. В Костроме мы тогда жили. Мы с подругой из девятого класса — в санбат. Год себе прибавили, кончили курсы РОКК и прямо, дуры такие, в Парк культуры на качели…
— Зачем?
— Мы такую проверку себе устроили. Трусихи или нет. Я наддала — Волгу увидели, а Валька шибче, а я еще сильнее. Дух захватывает, а терпим. Так и качались, пока контролер не согнал…
— Что же, оправдалась проверка? — спросила Вера Павловна.
— Частично оправдалась, — задумчиво сказала девушка, — техники я не боялась: минного воя, снарядов, бомбежки. Не позволяла себе бояться, — честно поправилась она. — Но переживать приходилось…
И неожиданно горячо она стала рассказывать о страшных историях, на которые нагляделась за годы войны. Она рассказывала сбивчиво и пристрастно, не столько вспоминая, сколько доказывая и будто впервые удивляясь всему, что было. Вера Павловна понимала, что этот рассказ относится не к ней, а к тому свинье Ванякину, которого подруга не должна была привозить с собой.
Гроза бушевала теперь над городом. Гром раскатывался сначала широким, просторным полотном, потом будто сворачивался и вдруг осыпался над самой почтой градом булыжников.
— Я этого разврата терпеть не люблю, — говорила телефонистка, — какой может быть разврат, когда… Вот мы из Керчи отплывали. На плоту два батальона. Так тесно, так тесно — слезинке некуда упасть. А сверху бомбят, а снизу вплавь подплывают, за края цепляются, а взять некуда и свои же им пальцы сапогами давят… Но люди и даже женщины бывают разные…
И, не договорив, она начинала рассказывать про Венгрию, где в маленьком городишке под Будапештом молодой фабрикант валялся в ногах у начальника санбата, чтобы ему вернули мебель из особняка, занятого под госпиталь. Сапоги ему целовал, а губы под усиками кривились, как будто укусить хотел.
— Из-за мебели, — вздохнув, сказала она. — Богато живут, а ничего не понимают.
Захваченная волнением телефонистки, Балашова слушала ее, позабыв, зачем пришла на почту. Впервые в этом городе она не испытывала ощущения, что видела и думала больше других. Ей даже стыдно за себя было перед этой девушкой. А та торопилась досказать все, что запомнила. Как в кинофильме китайского мальчика на рисовых плантациях били палками, как умирал на ее коленях комиссар — любимец полка, раненный в глаза и голову.
— А я не знаю, где могила мужа моего, — прошептала Вера Павловна, — не искала…
— И не ищите. Наш покойный комиссар говорил: все, что можете, живому давайте. Хоть букеты. Покойнику и от салютов не веселей.
В окне несколько раз подмигнула оранжевая молния. Гром с какой-то обдуманной настойчивостью обрушивал самые сильные удары над крышей почты. А телефонистка рассказывала, как поздней осенью, под Гжатском, тащила на себе раненого лейтенанта. Тащила очень долго, километра три, по непролазной грязи. Сдала в санбат, спустя время справилась о здоровье, но его уже отправили в тыловой госпиталь. А через полгода, когда поехала в Москву в командировку, встретила его на улице на костылях, вокруг култышки штанина обмотана… Узнали друг друга, обрадовались. Он затащил ее в какую-то закрытую столовую, угощал крутыми яйцами, в карманы банок с крабами насовал и все спрашивал: примет его невеста без ноги или нет? Она подбадривала, говорила, что он и без ноги такой молодец, что всякая заново полюбит. Лейтенант расхрабрился, схватил костыли и отправился к невесте.
— Приняла? — торопливо спросила Вера Павловна.
— Вот слушайте. На другой день, как условились, встретились мы у телеграфа. Я подхожу, а он уже стоит. Пьяный, желтый, небритый. Посмотрел на меня, выплюнул папиросу и говорит: «Зачем ты меня спасала?» Выругался матерно и ушел.
— Вот негодяй все-таки… Вы ради него жизнью рисковали.
— Она же его выгнала. Он не негодяй!
— Но ведь вам обидно было?
— Я весь вечер по Москве тогда ходила. Город мрачный, витрины мешками завалены, народа мало, только мчатся крытые доджи с «катюшами». И все думала, думала… Меня дядя уговаривал перевестись в тыловой госпиталь, потом демобилизоваться. Я и слушать не хотела, а теперь ходила и думала… В первый раз в жизни так долго думала, так сомневалась. Зачем же мне-то мучиться, зачем, вот как вы говорите, жизнью рисковать, если у него все равно и нога и судьба изуродованная? Ходила, ходила, устала и успокоилась. У этого так вышло, а другому и обрубком жить счастье. Даже стыдно стало о себе так много волноваться: зря, не зря… Утром собрала вещички — и в часть…
Она говорила что-то еще о возвращении на фронт, о том, как хорошо ее встретили, но Вера Павловна больше не вникала. Сейчас только о себе, только о себе… Чему она учила Женю? Чудовищному эгоизму. Даже не спросила: любит, не любит? Во что превратилась сама, потратив все душевные силы на то, чтобы забыть о своем горе? Молодость — это щедрость, бесстрашие, отдача… О себе надо думать, о себе, не о роли! И вовсе не думать, а делать, любить, отыскать в иссохшей душе живой кусочек, и тогда…
Дождь давно кончился. На улице светало. Серая от нерассеявшихся туч Волга убегала вдаль. Под окном голубели капустные грядки, покачивалась темно-зеленая картофельная ботва. Телефонистка снова стала крутить телефонную ручку и резким, звонким голосом кричала:
— Галкина! Что же ты уснула, Галкина? Иваново, дайте Москву…
Вера Павловна вспомнила, что сейчас ей придется говорить с режиссером, отказываться от роли, и ужаснулась. Разве объяснишь? И почему же отказываться? Ведь что-то еще она поняла за сегодняшнюю ночь.
— Не надо Москву, — сказала она, — я раздумала… Если увидите раньше меня Женю, расскажите ей про лейтенанта.
— Алеша в Москву уехал, — с полуслова поняв, ответила телефонистка, — к какому-то доктору, к знаменитости… Может, еще путает ветеринар… Человек — не племенной бык.
Балашова вышла на набережную. Песчаная дорога почти просохла. Пастух гнал вверх стадо, черно-пегие коровы дружно обмахивались хвостами. В огромной луже, образовавшейся за ночь против гостиного двора, купался селезень. На пристани собирался народ в ожидании первого катера. У кассы выстроилась очередь за билетами на дальние рейсы. По булыжному спуску шли вниз бабы: которые с бидонами, которые с портфелями. Вера Павловна подумала, что если заказывать билет с помощью Жени в доме отдыха, придется ждать десять дней, и направилась к очереди.
ШЕСТИКРЫЛЫЙ
Впервые я увидела его в воскресный день в Парке культуры.
Высокий, костлявый, с серым солдатским лицом, в серой рубашке, в сером залоснившемся костюме, он стоял посреди красной, усыпанной толченым кирпичом дорожки, держа за руки двух девочек.
— Смотри и благоговей! — сказал мой спутник Илико Казашвили. — Последнее увлечение твоего дяди. Несостоявшийся Алехин. Талант-самородок. Король блица. Дитя шахматного павильона ЦПКиО.
— Дитятя, — поправил король блица и, помолчав, отрекомендовался: — Серафим Стасенко. А это Машенька и Сашенька.
Таких девочек я давно не видела. Вернее сказать, никогда не видела. Может, только в завалявшемся на маминой книжной полке гимназическом учебнике французского языка были такие девочки. В соломенных шляпках с розовыми атласными лентами, в белых платьицах с атласными поясами, в панталончиках с кружевцами, чуть видневшимися из-под накрахмаленных юбочек. Смугло-розовые, с яркими серыми глазами, они смотрели на нас сурово и неприступно. Старшая держала обруч с погонялкой, младшая — сетку с песочными игрушками.
— Выгуливаешь крошек? — спросил Илико. — И это в воскресенье, когда шахматный павильон кишит твоими жертвами!
— Я там был. Заигрался и забыл купить пельмени, а девочки пришли звать обедать. Мы же рядом живем, — вроде бы оправдывался Стасенко.
— Костлявая рука голода простерлась над семьей, и малютки с плачем оторвали отца от трактирной стойки? Не падай духом. Приходи вечером к ним, — он кивнул на меня. — Будет тюп-тюп в полном составе.
Сейчас меня больше, чем обычно, коробили потуги Казашвили на иронию, его редакционно-газетный жаргон. Стасенко заметно старше нас, к чему эта фамильярность? Да еще при дочках. И я постаралась как можно любезнее пригласить его в гости.
— Приду, — сказал он.
— «Идет! — сказал Финдлей», — не унимался Казашвили.
Мы разошлись.
Мой дядя, приехав из Воронежа, уже года два работал в одной из столичных газет и жил у нас в проходной столовой. Но по субботам и воскресеньям с моего благосклонного соизволения у меня в комнате собирались его друзья — молодые журналисты — и до полуночи стучали фигурами по доскам. Игра в шахматы так и называлась — «тюп-тюп».
Так было и в этот воскресный вечер. Доски расставили на столе, на туалете, на подоконнике, на кухонной табуретке. Забившись с книжкой в угол дивана, я слушала привычные малопонятные слова.
— Каро-Канн? — вопрошал кто-то.
«Каро-Канн», — повторяла я про себя, и чудилось, что в воздухе шлепают тяжелые черные крылья.
— Балбес! Это же дебют Рети…
Ах, Рети! Рети — это редкие рыбачьи сети из толстых суровых ниток. Давно пора повесить на окна вместо тюлевых занавесок рыбачьи сети.
— Цуг-цванг! — торжествовал в углу слабенький игрок.
Цуг-цванг конечно же из Гофмана. Мышиный царь в короне едет в кукольной повозочке — цуг-цванг, цуг-цванг… Я упрекала себя за инфантильность. Все эти фонетические ассоциации — детские забавы. Во время игры надо наблюдать за характерами. Так будет профессиональнее. А в общем, при чем тут игра? Всех я их знаю как облупленных. Опершись локтями на низенький столик, сидел Викентий Ржанов. Могучие плечи, рост — метр девяносто. Вельветовые курточки с пояском всегда ему коротки, при каждом движении виден кусок загорелой спины с глубокой ложбинкой. Он спортсмен, помешан на своем здоровье — не пьет, не курит — культ тела. С журналистикой ничего не вышло — переметнулся теперь в кино, пишет патетические сценарии, где шахтеры говорят белыми стихами, а действие почему-то происходит на Памире или в Антарктике. Сценарии не ставят, но договоры заключают. Напротив него задумался над ходом Леша Ползунков — чистая душа. Женился в восемнадцать, к двадцати пяти облысел под гнетом забот. Сыну уже шесть. Он свято верит в свое писательское призвание и в то, что каждый полученный им гонорар — последний. Спросишь: «Как жизнь?» — ответ всегда одинаковый: «По сути дела, жрать нечего». На подоконнике, стоя, играли Казашвили и Яша Джекобс, в просторечии — Джек. Джек шахматист никудышный, но прекрасный товарищ. Никто так не умеет поддержать слабеющий дух собратьев по перу, как он. Одной фразой. Прочтет рукопись, поморгает близорукими глазами, протрет очки, скажет прочувствованно: «Жениально!» И думаешь: может, и правда неплохо?..