С дядей моим играл Федя Зимин — ленинградец, типичный паренек с Лиговки — чуб на глаза, спереди зуба не хватает, курносый и самый талантливый из всех. У него уже вышла книжка в Детиздате и должна была пойти повесть в толстом журнале. Его неразлучный друг Сережа Клинков остался без партнера и, сидя в углу в кресле, жонглировал черными пешками.
Последним в тот вечер явился Стасенко. Все такой же серый, как и утром, в той же серой рубашке, только немного запарившийся от вечерней городской жары. И лоб он вытирал серым клетчатым платком.
— И шестикрылый серафим на перепутье нам явился, — сказал, обернувшись, дядя.
— Шестикрылый?.. Крылошерстый, — пробормотал Ржанов, не выпуская из рук слона.
— Шестокрылый, — отозвался Клинков, — шерстокрылый… парнокопытный.
— Одноклеточный.
— Инфузория!
О, этот треп шахматистов, бессмысленный и завлекающий, как лущение семечек. Они подхватывали любое слово, размалывали его, пережевывали, лишали смысла, награждали новым смыслом, растаскивали по частям… А ведь Шестикрылый не мальчишка, ему, может, обидно оказаться инфузорией. Может, он ничего и не поймет. Я с опаской поглядела, но он уже стоял спиной ко мне у подоконника, играл пятиминутку с Казашвили и лихо постукивал по рожкам шахматных часов. Рокировавшись, Ползунков пробубнил:
— «Стоял Петрополь, как тритон…»
— «По пояс в воду погружен», — откликнулся Джекобс.
— Помоясь в воду погружен, — бодро подхватил Шестикрылый.
Тогда все! Тогда — свой человек. Понимает прелесть идиотизмов. И я пошла на кухню ставить чайник.
В те далекие времена не было принято пить водку при каждой встрече. Даже любители «заложить» принимали только на вечеринках или на ходу по дороге в редакцию, в забегаловках. Споры от этого были не менее пылкими, взгляды — не менее крайними. Мы жили на колесах, от командировки к командировке. Разговоры шли о котлованах Магнитки, о корпусах СТЗ, о том, что в Павловой Посаде подбрасывают журналистов с фабрики на станцию еще на атласных вороных, в ковровых санях, а где-то под Вязьмой знатная льноводка спит в каморке на полу, хотя в «зале» у нее стоит прекрасная двуспальная кровать. И надо ли растить потребности у народа, когда мы развиваем только тяжелую индустрию, и правы ли Ильф и Петров со своими заботами о сервисе? Не преждевременно ли это?
— Я в Сванетии ел фасолевую похлебку из эмалированного ночного горшка — и ничего, — бубнил Ползунков.
— А если бы пришлось в «Метрополе»? — поинтересовался Казашвили.
— Я человек семейный. В рестораны не хожу.
Шестикрылый молча пил чай и слушал эти разговоры с явным удовольствием.
— Позавчера сдал сценарий на студию. Ты прочитал последний вариант? — спросил Ржанов Джекобса.
— Жениально! — Джекобс протер и надел очки. — Только там у тебя первая фраза: «Орел оправился». Согласись — это непристойно.
Все захохотали.
— Цитируй до конца. Оправился и взмахнул крыльями.
— Оправившись, легче летать, — сказал вдруг Шестикрылый, и все снова захохотали.
Шестикрылый прижился в нашей компании. Теперь он появлялся каждое воскресенье. Его присутствие вносило уют и умиротворение в азартную, ожесточенную атмосферу шахматных сражений. Он проигрывал не огорчаясь, выигрывал не торжествуя, острил беззлобно, не участвовал в спорах, не любил задавать вопросы и никогда не жаловался на жизнь.
Однажды он пришел сияющий и сказал мне:
— Так хорошо проехался на трамвае! От Всехсвятского до Столешникова всю дорогу сидел у окна. Петровский дворец, ипподромные кони, Белорусский вокзал…
— Елисеевский гастроном, магазин Пушторга… — подхватил Казашвили. — А ты на детском самокате не пробовал проехаться? Мой пятилетний племянник уверяет: ни с чем не сравнимое ощущение!
Казашвили был пустой человек. Пустой, как дырка от бублика. Пустой и завистливый самой нехорошей завистью. Ему казалось, что если всем будет хуже, ему станет лучше. И на этот раз он тоже попытался испортить настроение Шестикрылому. Но безуспешно.
Шестикрылый ходил в дом уже несколько лет, а мы почти ничего не знали о нем. Работает экономистом в каком-то главке. Две дочки. Жена — бухгалтер. Да еще знали адрес. Он жил в Замоскворечье, в Стремянном переулке.
Как-то раз мы с дядей зашли к нему сказать, что очередная шахматная встреча состоится не в субботу, а в пятницу.
Машенька и Сашенька в одинаковых клетчатых платьицах играли во дворе в волейбол. Я узнала их издали. Была в них какая-то неуловимая прелесть старомодности.
Шестикрылый встретил нас в большой, по-больничному чистой и неуютной комнате, где вдоль стен выстроились пять кроватей. В простенке между окнами стояло ореховое трюмо, у торца обеденного стола — потертое вольтеровское кресло. Склонившись над бумагами, в нем сидела Анна Ивановна, жена Серафима, очень крупная женщина в пенсне на маленьком вздернутом носике. Такими я всегда представляла себе прогрессивно мыслящих дам из чеховских рассказов. Шестикрылый приколачивал к табурету отломавшуюся ножку, старуха нянька, толстая и косматая, как и полагается няньке во всякой порядочной семье, была погружена в самое необременительное занятие — поила с блюдечка щенка-дворняжку и приговаривала:
— Пей, пей, стату́й белый, нехороший! Три куска сахару положила. Неужто ж тебе мало?
Мы отказались от чая, предложенного Анной Ивановной, объяснив, что зашли на минутку. Серафим вышел проводить нас до ворот.
Машенька и Сашенька, увидев отца, подбежали и повисли у него на руках, опасливо поглядывая на нас. Должно быть, боялись, что мы его уведем.
— Жалко, что не остались, — сказал он. — А может, и лучше. У Анечки сверхурочная работа, нам с нянькой еще девочек купать. За свои отчеты сяду ночью, когда все уснут. Люблю работать ночью.
А любит ли он вообще свою работу? В сущности, жизнь заурядного советского служащего оставалась для меня загадкой. В те годы мне приходилось писать очерки о стахановцах, изобретателях, ученых. Я познакомилась с ударницей-текстильщицей, которую покинул муж, потому что она получила орден и была на приеме в Кремле. Обычная для своего времени история семейных отношений, запечатленная в фильме «Член правительства». Я писала об инженере-химике — бывшем ломовом извозчике, создавшем рецепты новых прочных красителей, о комсомольце-астрономе, сделавшем выдающееся научное открытие, о семнадцатилетней сборщице чая, аджарке, депутате Верховного Совета, и о множестве других людей, отмеченных славой, что называется, выходящих вон из ряда. Каждый раз мне хотелось поразить чудом, происходящим в нашей стране, но чудес было так много, что они уже мнились нормой. А рядовые люди оказывались за пределами внимания, и, по совести сказать, я их знала только по романам Ильфа и Петрова и фельетонам Кольцова. И как-то всегда выходило, что на их долю выпадала незавидная роль.
Все это промелькнуло у меня в голове, пока я смотрела, как Шестикрылый протирает кулаками свои красные усталые глаза.
Когда мы вышли на улицу, я сказала:
— Трудно он все-таки живет.
— А кому легко? — пожал плечами дядя. — Покой нам только снится…
Иногда он любил выражаться высокопарно.
А шахматный «междусобойчик» не состоялся и в пятницу. Вместо него устроили вечеринку. Обмывали повесть Зимина, напечатанную в толстом журнале. Играл микифон, танцевали танго и румбу. Девушки были в длинных платьях, мужчины в белых рубашках. Шестикрылый явился прямо после работы и, нисколько не стесняясь своего затрапезного вида, сидел в углу в глубоком кресле, как в театре.
В перерывах между танцами спорили о генеральном плане реконструкции Москвы, о преимуществах документального кино перед игровым.
— Дзига Вертов, Дзига Вертов — вот наш завтрашний день! — кричал Казашвили, и имя режиссера так и визжало у нас в ушах.
Клинков таинственно-благоговейно рассказывал, что в Волоколамске секретарь райкома наизусть шпарит Державина. С любого места. Хочешь — «На смерть князя Мещерского», хочешь — «Жизнь Званскую». И между прочим, ничего не кончал, кроме начальной школы. А Джекобс, окруженный девушками, неподражаемо пел заученные с заграничной пластинки песенки Вертинского:
…а я пью горькое пиво,
Улыбаясь глубиной души.
Как редко поют красиво
В нашей земной глуши…
И все мы, только недавно прочитавшие «Фиесту», на минуту притихли, чувствуя себя разочарованными, и пресыщенными, и затерявшимися безвозвратно в земной глуши. Голос Ползункова вернул нас к трезвой действительности, и сразу заспорили, как лучше сказать: «улыбаясь глубиной души» или «улыбаясь в глубине души».
За столом Шестикрылый мгновенно напился. Глаза его покрылись блестящей пленкой, лицо стало малиновым и совершенно окаменело, он размахивал длинными руками в обтрепанных манжетах, ронял вилки и ножи и, склонившись над своей соседкой Лялей Лосевой, девушкой застенчивой до судорог, объяснял, что только утро любви хорошо.
— Понимаете? «Поцелуй — первый шаг к охлажденью». — Он двумя руками ерошил волосы и повторял: — Как это сказано! Как сказано!
А когда Казашвили начал длинный выспренний грузинский тост в честь героя вечера Зимина, Шестикрылый, не соображая, что происходит, с шумом отодвинул стул и завопил:
Садитесь. Я вам рад. Откиньте всякий страх.
Вы можете держать себя свободно…
И так и задувал до конца. Когда дело дошло до того, что «Маша цветы собирает — все васильки, васильки…», столовая совсем опустела, и только оцепеневшая Ляля дослушивала «Сумасшедшего» Апухтина.
В моей комнате бурно негодовал Казашвили:
— Вот и раскрылся ваш Шестикрылый. Обнаружился. Типичный обыватель!
— Не раскрылся, а напился, — поправил трезвенник Ржанов, — надрызгался, как свинья!
— «Разве можно от женщины требовать многого? Вы так мило танцуете, — pas très chic!» — пропел добродушный Джекобс. — Ну и напился. Он же все равно уютный мужик.