— Пришел прямо с работы, верно, не обедал, — поддержал Ползунков. — Кто из нас не напивался?
— «Все малокровные, у всех жена ушла…» — поддразнил его Клинков. — Напивались и похуже, вся беда, что пьяный он отчаянно безвкусен.
С этим было трудно спорить, но мой дядя взорвался:
— При чем тут вкус? Почему экономист обязан быть Петронием? Что мы о нем знаем?
— Это самое. Что сказал Илико. Обыватель, — настаивал Ржанов. — Мы рыщем по стране, отыскиваем, так сказать, зримые черты коммунизма, обмениваемся, так сказать… А если раз в месяц соберемся поговорить, так всю музыку портит какой-то пошляк… Я против.
— О себе скажи, — перебил Зимин. — Чего уж там… Сам-то опошляешь идеи коммунизма барабанными сценариями.
— Если мои сценарии не ставят, это еще не значит… Хватит!
И он выбежал из комнаты. Ржанов всегда был косноязычен и недалек, в дискуссии не пускался. Его и не трогали, ценя в нем талант шахматиста. Он же первокатегорник! Сейчас он, может быть, впервые узнал, что о нем думают. Я вышла в коридор, но услышала только, как хлопнула входная дверь.
В столовой Ляля убирала посуду. Шестикрылый мирно спал на диване, подложив под ноги газету. Джекобс тащил чайники из кухни. Вечеринка продолжалась.
После этой встречи наши шахматные сборища надолго прекратились. Дядя уехал в длительную командировку, у меня была срочная работа. Несколько раз забегал Казашвили, то приносил билеты на просмотр своей документальной малометражки, то докладывал о новостях. Шахматисты теперь собирались у Клинкова, но там неуютно и некому поить чаем. Ржанов поменялся на полгода комнатами с Зиминым и уехал в Ленинград. Шестикрылый к Клинкову не ходит. Купил для девочек в рассрочку старое пианино и вкалывает теперь в каком-то тресте по воскресеньям.
— Диккенсовская идиллия. Сверчок на печи. Не понимаю, как можно в наше время так бездарно жить?
— Заботиться о детях — бездарно? Зря ты думаешь, что твой цинизм так уж интересен.
— Цинизм — свойство ума. Дураки не бывают циничны. Только непристойны.
— Цитата из дневников Гонкуров?
Это был удар под вздох. Он никогда не признавался, что все его афоризмы заемные.
В дождливый и теплый октябрьский день я столкнулась на улице с Шестикрылым. Он выходил из дверей детской консультации, из раскрытого портфеля торчали горлышки молочных бутылок.
— Как! Еще один ребенок? — удивилась я. — Мальчик или девочка?
Он густо покраснел и пробормотал:
— Сейчас обеденный перерыв, а тут одна…
— Тут одна? Вот уж не ожидала от вас!
— Я-то ни при чем, — тихо сказал он и вдруг выпалил: — Большой подлец!
И он рассказал мне, что Ржанов бросил девушку с грудным ребенком и, чтобы закрепить разрыв, уехал в Ленинград, что эта самая Лида — совсем беспомощное существо, кассирша в фотоателье, — живет с полусумасшедшей теткой. Он, Серафим, невольный виновник их знакомства: зашел как-то в ателье вместе с Ржановым взять карточки девочек, тут-то и началось. А сейчас эта Лида простудилась, кажется, и молоко пропало…
— Пойдемте вместе, — предложил он, — все-таки женщина. Ей будет приятно.
Я согласилась, внутренне цепенея, потому что не знала, чем помочь, что сказать. Но отказываться было как-то бессовестно.
Мы вошли в крошечную комнату, где стояли раскладушка, покрытая лоскутным одеялом, и венский стул в чернильных пятнах. Шестикрылый сделал мне знак подождать и проскользнул в другую дверь. Я осмотрелась. На гвозде около двери — красная авоська, алюминиевый чайник со сломанной ручкой на полу, в углу тяжелые гантели. Неужели Ржанов и здесь делал зарядку? «Современный человек должен быть здоровым, чистым и смелым!» — любил он повторять с занудным постоянством. И вдруг меня осенило: Ржанов на вечеринке поносил Шестикрылого, потому что он единственный из нас знал об этой некрасивой истории!
За дверью слышались приглушенные голоса, на подоконнике длинномордая трехцветная кошка, раскорячившись, сидела в коробке из-под туфель и невинно глядела в потолок. Я подошла к окну, кошка опрометью выскочила в форточку. На дне коробки в желтой луже лежал нательный крестик, покрытый голубой эмалью.
Шестикрылый вышел от Лиды.
— Она стесняется. Зря я вас сюда притащил.
К Новому году вернулся мой дядя, и снова начались воскресные шахматные встречи. И снова кто-то кричал, зевнув пешку:
— Я еще увижу небо в алмазах!
А ему отвечали:
— Нёбо в арбузах?
И Шестикрылый задумчиво спрашивал:
— Коля, Коля, как бы тебя звали, если бы ты не был Коля?
— Моля.
— Поля.
— Полиевкт.
— Навуходоносор.
Все чаще и чаще мне начинало казаться, что эти здоровенные молодые ребята ничем не заняты, кроме шахмат и шахматного трепа. Но ведь я же прекрасно знала, что они работают на полном ходу, колесят по стране, корпят в редакциях, отыскивают все более удивительных героев, придумывают все более броские заголовки: «Поколение победителей», «Всегда впереди!», «Ночи такелажника». Но в наших разговорах эта бурная деятельность занимала все меньше места. Никто уже не интересовался природой трудовых подвигов и геройских поступков. Важно было только зафиксировать факт. Наши герои работали в самых трудных условиях, показывали чудеса бескорыстия и самоотверженности, мы не приукрашивали их, не писали неправды, но люди получались взаимозаменяемые, как шарикоподшипники, и юная балерина, в сущности, ничем не отличалась от старого морского волка-китолова.
Не знаю, задумывался ли над этим Шестикрылый, да и читал ли он то, что мы писали. Правда, знакомство с журналистами не прошло для него даром. Однажды он признался мне, что разыскал на чердаке у хозяйки гору старых журналов и собирается писать биографию Чигорина, только очень робеет, да и некогда. То с девочками — в волейбол, то на рассвете — за грибами, а отпуск кончается, а там… За пианино еще не выплачено, за дачу задолжали, опять придется взять работу по совместительству. С годами он стал откровеннее, и я уже знала, что Машенька отличница и прекрасная музыкантша, но очень нервна и не уверена в себе, а младшая, Сашенька, ленива и кокетлива, в двенадцать лет влюбилась в десятиклассника и дала клятву, что выйдет за него замуж; что нянька уехала в деревню, а сам он надеется перейти на должность инспектора-ревизора — будет постоянно в разъездах, проживет и на командировочные, а зарплата останется в семье, да и в комнате просторнее будет, девочки подросли, им тесно. И почему-то мне было интересно вникать во все эти житейские соображения и семейные заботы, как когда-то было интересно вникать в хлопоты Робинзона Крузо на необитаемом острове. Шестикрылый входил в мою жизнь, ничего не меняя в ней и как будто ничего не внося, но занимая место, которое без него бы пустовало.
В дождливый июльский вечер, через две недели после объявления войны, мы провожали моего дядю на фронт. Клинков, Зимин и Джекобс уже отбыли в разных направлениях. На вокзале были только четверо — Ползунков, которого не взяли в армию из-за близорукости, язвенник Казашвили, Шестикрылый, через день уходивший с ополченцами, и я.
Вокзал был затемнен, как и весь город, черные тени метались по перрону, протяжно голосили женщины, из теплушки на первом пути доносилось бодрое пение: «Наш паровоз, вперед лети…» Дядя, странно помолодевший в военной форме, уже в который раз обнимал всех по очереди и требовал, чтобы мы сейчас же ехали ко мне и сыграли прощальный «тюп-тюп» в его честь.
Так мы и поступили. Но не успели войти в дом, как объявили воздушную тревогу, мужчины пошли на крышу, женщины — в бомбоубежище.
После отбоя вернулись домой, пили чай и расслабленно хохотали, как это бывает после большого напряжения, когда инстинктивно приходит разрядка. А Шестикрылый рассказывал, как ему неслыханно повезло в эту ночь. В доме — ни копейки, последние деньги отданы в аванс за дачу две недели назад, завтра — уходить с ополченцами, учреждение жены эвакуируют через десять дней, подъемных еще не платили, занять не у кого. И единственный человек на свете, который два года уже должен ему триста рублей, оказался у нас на крыше. Отдал без звука, только от огорчения ушел на чердак и там уснул.
— Везет же людям! — позавидовал Казашвили. — И подумать только, что я мог оказаться в положении твоего приятеля. У меня в Москве человек шесть кредиторов.
— Значит, и тебе везет.
— Сравнил!
Раздался резкий звонок, кто-то открыл, и в комнату ввалился Ржанов.
— Разбомбили! — крикнул он и плюхнулся на диван.
— Квартиру разбомбили? — ужаснулся Ползунков.
— Цветочный киоск на углу Брюсовского и Герцена.
— Ну и что же?
— Как что же? Ведь я-то сидел в бомбоубежище у Никитских ворот! Ведь расстояние всего два квартала. А дом шестиэтажный. Завалило бы — и хана! Думаете, раскопали бы? Я вышел на улицу спокойный, дошел до Консерватории и увидел пепелище, глиняные черепки и железную вывеску на мостовой… И странно — деревья стоят. Я подумал — вот меня ахнет, а деревья будут стоять. Надо в Ташкент! Через киностудию…
Мы сидели подавленные зрелищем этого животного страха. Бравая выправка и атлетическая фигура Ржанова так не вязались с жалкой растерянностью. А он, уверенный в общем сочувствии, продолжал вслух:
— Хорошо, аванс как раз двадцатого получил. На полгода хватит. На студии формируют второй эшелон… Могут не взять… А если попробовать?.. — Он воровато покосился на нас и перебил себя: — Не знаю, что делать!
— А я знаю, — сказал Шестикрылый. — Мы пойдем сейчас к Лиде, и ты отдашь ей этот самый аванс. И ей с ребенком хватит на год. И ребенка увезут в деревню. А потом ты пойдешь в военкомат, получишь обмундирование и паек. И тебе тоже хватит. До конца жизни. Сволочь ты…
Он взял Ржанова за плечо, повернул к двери, и тот молча, ссутулившись, пошел впереди.
Мы не шелохнувшись смотрели на эту сцену, и только Ползунков недоуменно спросил:
— Но почему он думает, что если умрет от рака или от инфаркта, деревья не будут стоять?