Пил мой Пташко. Зверски пил. И под гипнозом лечился, и на улице Радио, и антабус — всё зря. Семья от него отшатнулась. Сыновья в институтах с дневного на вечернее перешли. Младший в почтальоны поступил, старший в «Союзпечати» паковал бандероли, жена в сберкассе за семьдесят рублей юбку протирала. Жили. Жилплощадь разменять не хотели, все ж таки у них отдельная квартира. Выставили отцовскую коечку в коридор, загородили ширмочкой, на стенку лампочку-бра прибили, — наслаждайся жизнью в непроветриваемом помещении!
Ко мне Пташко как пришел в первый раз с бутылкой, так уж с пустыми руками не приходил. Очень скоро я поняла — все равно ему, из какого я мира и как свою жизнь прожила. Просто в комнате лучше пить, чем в коридоре. Вначале я на что-то надеялась, пила с неохотой, только чтобы ему меньше досталось. Потом втянулась и сама в продмаг бегала, на свои два восемьдесят семь «Московскую» покупала, А там уж и полная привычка, и на работе от других не отставала, и после работы с Гаврилой из мясного отдела — за угол, в «Нарву». Что меня ждет, я знала. Глаза на это не закроешь: кончу, как Гаврила. Он у нас на спор, не отрываясь от горлышка, поллитровку выпивал. И все был цветущего здоровья, бугай — не мужчина. Один раз мне девчонки из бакалеи крикнули: «Маша, кинь ему! Мы с ним поспорили — не выпьет!» Я тогда в винно-табачном работала — «деньги получает продавец». Кинула ему бутылку «Кубанской». Присосался, высосал до дна и свалился замертво. «Скорая помощь», то да се. В общем, скончался он в больнице от алкогольного отравления. Это один конец. А у меня было по-другому. Подошла к прилавку женщина — ватник в краске, линялая косынка на голове, губы накрашены, — без очков видно: маляр. Девка-маляр со стройки забежала в обеденный перерыв. Спросила бутылку перцовки — два четырнадцать, пачку «Севера» за тринадцать копеек. Подала два рубля с мелочью. Мелочи на семнадцать копеек больше, чем надо. Глаз у меня наметанный, смахнула деньги в ящик, руки за спину, стою как ни в чем не бывало.
Девка сдачу требует, я на нее цыкнула. И надо же было, чтоб оказалась она штатным сотрудником ОБХСС! Вот они как нынче маскируются. Художественный театр!
Тут она, конечно, вызывает директора, устраивает проверку — сколько товару мне выдано, сколько наличности в моей кассе. Лишних ни мало, ни много одиннадцать рублей. Дальше как по нотам — суд и двенадцать месяцев принудиловки. Но и это еще не все. Мало, что с тебя пятьдесят процентов зарплаты вычитают, так на работу санитаркой в больницу направили. В самое тяжелое отделение. В травматологию. А обиднее всего — Алька заливается плачет и мораль мне читает: «Как же ты могла людей обкрадывать? Ты только подумай, случись что-нибудь с Марком, останусь я одна с Сережей, мне каждую копейку придется рассчитывать! Поставь себя на место другого!» Я молчу, а сама думаю: «Забыла ты, сколько я на этом месте стояла, пока тебя растила. Разве же в том дело? Был у меня характер и кончился. Спрыгнула с катушек твоя любящая мать». Короткая память у наших детей. Помолчала я и ответила ей, как на суде:
— Очень сознаю свой позорный поступок. Постараюсь, чтоб тебе больше не пришлось за меня краснеть.
Тут ее что-то испугало. Может, подумала, что хочу покончить счеты с жизнью. Обняла меня.
— Пожалуйста, ничего не выдумывай, — говорит. — А я у Марка спрошу, может, у него есть знакомые в этой больнице, хотя бы на ночные дежурства тебя не будут ставить.
Но я не велела ей мужа в это грязное дело впутывать. Марк человек аккуратный. У него очень просто эта брезгливость к матери может на дочь перейти.
А в травматологии — немножко лучше, немножко хуже, — все равно ад. В нашем девятом отделении двадцать две койки. Больные — сплошь лежачие. От палат до туалета, считайте на круг, девяносто раз за день с судном пробежишь. Стены кафельные, полы — линолеум, мыть два раза в день. Да еще в четвертой палате Юрьева, бывшая актриса, шизик, после инсульта, с переломом бедра. Полностью себя не помнит. В день одиннадцать простыней под ней меняешь. Кончится смена — спину не разогнешь. Да что спину — душу не распрямишь. Послушаешь разговоры, как в песне поется — «кто за что сюда попал», — кругом черным-черно. Кажется, все падают из окон, попадают под машины, бросаются под поезда, всех мужья-алкоголики бьют бутылками по голове. Я иногда своему Пташко начну рассказывать, он прямо за голову хватается:
— Мурочка — это же клоака!
Пташко, человек культурный, чему хочешь верное слово найдет, а я думаю: «Клоака ты или не клоака, хоть пой, хоть квакай — кости залечат, судьбу не склеить». И поверите, людей даже жалко. И злишься на этих больных и переживаешь. Одна нервотрепка.
И вот в дождливую осеннюю ночь привозят в четвертую палату дамочку — перелом обеих лодыжек, малая берцовая со смещением, два ребра треснуты. Обычная история — попала с мужем в автомобильную аварию. Мужа положили в тринадцатое на второй этаж, ее на третий, к нам, да к тому же в четвертую палату. А в четвертой подобрались забвенные бабули, каким передачи в две недели раз соседки по квартире носят. Да еще чокнутая Юрьева. Не скажу атмосфера, но воздух там очень тяжелый.
Новенькая эта с ходу мне показалась дамочкой, а утром поглядела — совершенно седая. Только причесана хорошо.
В первый же день начали к ней друзья-приятели валом валить, на тумбочке — цветы-конфеты, санитаркам рубли сует, и бегаем мы с третьего на второй — записочки от мужа к ней, от нее к мужу. Она хотя в гипсе, но не теряется и на ночь бигуди накручивает — делает вид, что ничего с ней не случилось, хотя из-за ребер даже повернуться на правую сторону не может.
Я ей тумбочку стала прибирать — переменила цветам воду, записочки в мусорную корзину хотела смахнуть. Она меня — цоп за руку:
— Что вы делаете! Положите обратно.
— Это же мусор, — говорю.
— У меня такого мусора два ящика хранятся. Еще с войны.
Я промолчала. Хожу, полы мою, судна выношу, простыни меняю, а думаю об одном.
Потом подошла, села около нее на стул.
— Значит, есть? — спрашиваю.
Не поняла.
— Что, — говорит, — есть?
— Любовь.
— А как же! Без любви жить невозможно.
В этот день Пташко пригласил меня на предпраздничную вечеринку к товарищу. И пока я одевалась, платье гладила, укладывала волосы, все думала о нем. Может, дура я, ничего не замечаю. Человек он мягкий, беззащитный, ходит ко мне часто. Ко мне, не к другой. Может, это и есть любовь? Каждый любит как может. Выше головы не прыгнешь. Успокоила я себя, и настроение — море по колено. Без вина пьяная. Прихожу в незнакомую холостяцкую комнату, и все мне нравится. И свечи на столе, и закуска на бумажках, и проигрыватель задувает как раз мою любимую, мучительную — «Бесамо мучо» называется. Только Пташко невеселый. Помалкивает. Хлопнул раза два из граненого стакана, подсел ко мне, говорит:
— Ты извини меня, Мура, но я здесь никак не могу оставаться. Алеша заболел. Температура сорок. Подозревают менингит.
Алеша — его младший сын. Задерживать — язык не повернется, а самой обидно до слез. Жалела его, когда сюда, в гости, собиралась, — слабый, беззащитный… А я-то, я-то кто? Была одинокая без Пташко и с ним одинокая осталась. Хоть стой, хоть падай — одиночка…
Я с ним не пошла. Зло меня взяло. Осталась в незнакомой компании и подряд пила, что мне подливали, и «цыганочку» плясала, плечами трясла, и вальс-чечетку танцевала, а что дальше было — не помню. С кем я ушла, и какое лицо у него было, и на чем мы ехали, на трамвае ли, на такси или пёхом перли, — режьте меня, не помню!
Проснулась — в комнате никого, только пепел в крышке от пудреницы да окурки. И так мне тошно стало от этой моей неполноценности — глаза бы ни на что не глядели.
Надо мной этот человек ничего не сделал. Как легла в колготках, так и проснулась в колготках. И не то мне обидно, что он будильник увел и из сумочки взял десять рублей. Я себе простить не могу неполноценности этой. Ну ничего не помню. Приняла ноксирон и еще проспала весь день до ночного дежурства.
В больнице у санитарок суета, хохот, Собирают по трешке на праздничный вечер. У меня — ни копейки. И думать об этих вечерах не хочу. Валька из столовой силком всучила деньги. Девчонки хохочут, радуются, — Юрьеву завтра в Кащенко переводят, как психически неполноценную, больше с ее простынями не возиться. А главное, сегодня пришла к ней подруга-парикмахерша, постригла и сделала перманент, как раз к новоселью в сумасшедшем доме, А мне плакать хочется. И себя жалко, и чокнутую эту жалко, будто и не я ее сто раз куда подальше посылала.
В полночь привезли в приемный покой мальчика-десятиклассника. Бросился с пятого этажа от несчастной любви. Красавец. Ему бы не жизнь кончать — в кино сниматься. Как раз наша очередь была в приемный покой — с каталкой, и я его волосы золотые, и как ресницы на бледных щеках лежат, и как губу до крови прикусил — все, все разглядела.
Покуда наши хирурги ему под общим наркозом обломки составляли и швы накладывали, сердце отказало, И сейчас же его в реанимационную палату повезли, в момент бригада по оживлению появилась, а потом… Потом я через каждые десять минут к дверям реанимационной бегала. Выживет — не выживет? Сколько это было — полночи или полчаса, я так и не поняла. И почему я за него так переживала, тоже не поняла. И сейчас не понимаю. Я его и видела всего-то две минуты. Только знаю, что все это время я о себе не думала. Будто всю грязь, все уродство моей жизни водой из шланга смыло. И знать бы только одно — выживет?
Спасли его.
Я легла на койку в коридоре и уснула сразу — как палкой меня по голове шарахнули.
Утром вышла на улицу. Всю ночь шел снег, а сейчас сильно потеплело, и на асфальте уже блестели черные лоскуточки, и с гребешков крыш оползал снег, и на воротах вывешивали красные флаги, а воздух был теплый, как весной. Я шла и думала про Альку, что у них там в Химках-Ховрине тоже готовятся к празднику, вечером гости будут, надо поехать помочь. И Сережке обещалась выпилить револьвер из фанеры. Вот обижалась, думала, что живу только для них, а выходит, и для себя тоже. Как же я могла бы без них? И что с ними было бы без меня? Значит, все-таки не зря?