Тот же снимок. Два профиля, как на медали…
Ключевой сбросил одеяло, вскочил на ноги. Сердце екнуло, оцепенело, затылок обдало кипятком.
— Правильно! Друзья и соратники! Верно. Давай карточку, давай самописку!
Он стоял — огромный, босой, в белых исподних. Слоновья тень закрыла полстены и чуть-чуть шаталась.
— Давай, давай! Какая разница! Нет разницы!
Он схватил карточку, разорвал в клочки, швырнул в Клюева и сел на кровать. Сердце отпустило. Он вздохнул всей грудью, глубоко, свободно, смело, как давно уж не дышал, и тихо улегся.
ПОЙДЕШЬ — НЕ ВЕРНЕШЬСЯ
Два дня над городом бушевали ураганные ветры. Воздушные рейсы были отменены. Вертолетная станция, куда Лена терпеливо ездила на попутных, по сути не станция, а облезлая зеленая будка в песках, казалось, сама вот-вот сорвется с места и заколесит, кувыркаясь, по пустыне. На третий день ветер немного затих, Лену посадили в кабину вместе с какими-то нефтяниками. Один — молодой, в ватнике, с одутловатым, как гриб-дождевик, лицом; кажется, нажмешь на щеку — и пыль столбом. Другой — старик в зеленой велюровой шляпе, с малиновым румянцем на скулах.
Без разгона, с волшебной легкостью, как пробка, вытолкнутая из бутылки забродившим вином, они поднялись вверх.
На ветру вертолет сильно заваливался набок, — старенький трехместный вертолет первого выпуска, в котором колени пассажиров упираются в спинку кресла пилота. Летели низко, так что можно было различить трещины на такырах, похожие на мраморные разводья. И оттого, что земля, казалось, вот она, рукой достать, было страшно. Если падаешь с большой высоты, есть надежда умереть на лету. Нефтяники догадались, что Лена боится, переглянулись. Добродушный старик, чтобы подбодрить ее, каждый раз, когда ныряли, громко хохотал. Лена ничуть его не стеснялась, стыдно было только перед собой. Решение поселиться в пустыне, в новом нефтяном поселке со смешным названием Барса-Гелмез — «Пойдешь — не вернешься», — решение, выстраданное за год разлуки с Анна-Клычем, из-за глупого этого страха показалось зыбким, неосуществимым. Она натянула короткую юбку на колени, откинула голову, закрыла глаза.
Через полчаса она увидит Анна-Клыча, положит руку на плечо, зароется лицом в стеганый бушлат, пропахший табаком. Он обрадуется и улыбнется. И помолчит. Как он умеет молчать! Весь год она металась, цеплялась за соломинки, срывалась и снова металась в поисках, только бы забыть, как он молчит. То день и ночь корпела над диссертацией, то неделю подряд бегала на вечеринки с гитарами, с битлзами на магнитофонных лентах. Танцы — паркет трещит. Только мелькают коленки, все быстрее, быстрее, совсем до упаду, и вот уже нечем дышать. А то бродила по Москве с незнакомыми мальчишками, длинноволосыми, коротко стриженными, с каторжными лицами, по-девичьи миловидными лицами… Кто они были? Физики? Хоккеисты? Не имело никакого значения.
Вернешься домой, а на кушетке ждет закадычная школьная подруга Алька — подушка в слезах, растрепанная прическа, проклинает судьбу, бывшего мужа, жалуется: «Спать есть с кем, а просыпаться не с кем…»
Она открыла глаза и услышала, только теперь услышала, как будто до этой минуты веки замкнули ей слух, как молодой нефтяник рассказывал старику:
—…так и уехал. Не могу, говорит, заниматься физическим трудом. У меня, говорит, узкие брюки.
— Ай шарлатан! Ай подонок! — приговаривал старик и хлопал себя по коленям, и нельзя было понять из-за доброй его улыбки, восхищается он или негодует.
— Правда, — продолжал молодой, — тогда еще жили в вагончиках. Двадцать семь бурильщиков, геолог, три тракториста, уборщица и радист.
— А теперь?
— Теперь не сравнить. Два ларька, движок-электростанция, туалеты построили…
Вот, значит, какие дела. И туалеты построили… Где-то в календаре, что ли, она читала про Марию Прончищеву. Бухта ее именем названа. В восемнадцатом веке вместе с мужем-мореходом Мария Прончищева отправилась к берегам Северного Ледовитого океана, как говорится, разделяя с мужем все трудности… Была такая любовь. Не вечную же мерзлоту она поехала изучать в тысяча семьсот каком-то там году? Была такая любовь. А теперь? Теперь пусть ни травинки в этом богом проклятом поселке, пусть без воды, пусть пропадет пропадом научная карьера — лишь бы рядом. Как в Ашхабаде.
Как они ходили тогда по городу в последний вечер! Словно под музыку. Аллеи улиц густо засаженных тропической акацией, жидкий клюквенный закат; казалось, что все улицы ведут к морю. Моря не было. Они поворачивали обратно, и на тусклом темном небе все ярче и ярче разгорались звезды. За каменными заборами — дворики, замусоренные скрученными ржавыми листьями, тронутые болезнью, побелевшие низенькие кустики туи, кафе-стекляшка, на окраине — развалины дома, еще не убранные после землетрясения, и из обломков — вздыбленное железо арматуры. Круглая танцевальная площадка, обнесенная высокой крепкой оградой. Духовой оркестр играет танго. Танцуют в пальто и шляпах, некоторые даже с хозяйственными сумками, и толстый милиционер, рассевшийся на скамейке, широко расставив ноги, смотрит по-хозяйски хмуро.
Они ходили молча. Все уже было сказано. Она отказалась ехать в пустыню. Он и не уговаривал.
— Тебе будет трудно, — сказал он.
— А тебе?
— Работать нужно там, где нужно.
Сквозь гул пропеллера было слышно, как молодой нефтяник гнул свое:
— Что люди? Люди скрипят. Каждый по-своему. Чибисов — на заочных. Растет, сколько может. А Сейтлиев говорит, что видел в Барса-Гелмезе шайтана. Своими глазами. Будто рога у него сорокаметровые, а когти длиннее пальцев. Получил на семью квартиру в Небит-Даге и засыпал в ванну картошку на всю зиму. Варваров везде хватает.
— Когти длиннее пальцев? — переспросил старик.
Видно было, что он силится представить себя шайтана во всех подробностях.
Она наутро уехала в Красноводск. Он провожал и, когда тронулся поезд, долго шел по перрону — легкая долговязая фигура в импортном бушлатике с капюшоном. На подростка похож, хотя и старше ее на четыре года… Зачем она поехала в Красноводск? Она и сама не знала. Казалось, если сразу в Москву, — значит, рубить сплеча. Страшновато было рубить сплеча. А в Красноводске еще страшнее. Высокие новые дома цвета серы, с готическими башенками, похожие на испанские монастыри, казах-аулы — крошечные домишки, на веревках мотается белье, все время ветер, кружит, кружит над городом обрывки газет. Поезд отходил вечером, она спустилась к морю, сняла платье, села на песок и плакала, слизывала слезы с губ, потом легла на живот, долго смотрела на море. Волна плеснула в лицо, и Каспий был соленый на вкус, как слезы. Подошел старик туркмен в облысевшей папахе, с красной цветастой косыночкой на шее, сел рядом, положил руку ей на голову. И она жаловалась ему взахлеб, что Анна-Клыч ее не любит, от любимых не уходят в пустыню. И опять плакала, опять вспоминала, как молчит Анна-Клыч. Он ничего не понял, этот старик, кажется, он был сторожем на пляже, там стояли какие-то кабины. Только понял, что Анна-Клыч молчаливый, и сказал:
— Два курда — караван, два туркмена — хайван.
Она тоже ничего не поняла. Подумала, что хайван — это трактир, что-то вроде чайханы. Оказалось — верблюд. Старик хотел утешить ее. Все туркмены молчаливые, не то что шумливые курды.
Ветер утих. Вертолет шел ровно. Она посмотрела вниз. Там уже не было такыров, начались барханы. Бесконечные плавные волны с мягкими гребешками.
Из разговоров попутчиков она поняла, что молодой — буровой мастер и едет домой, а старик — небит-дагский бухгалтер-ревизор. Хорошо, что они ни о чем не расспрашивают. А все-таки интересно — почему? Древнее азиатское презрение к женщине или деликатность? Впрочем, молодой-то русский. И все доискивается какой-то своей правды. Вот и сейчас говорит что-то смутное:
— Барханный кот брезгует своими соседями — гиенами. Поди разберись, где равенство, где уравниловка?
Старику эти завихрения ни к чему, он про свое:
— На охоту ездите? Джейранчики забегают?
Вертолет опустился на землю так же легко и неожиданно, как взлетел.
Все оказалось так, как она и думала… Ни травинки, ни листика. На площадке среди барханов десятка два бараков, рассыпанных вкривь и вкось. Кучи железного лома — ржавые части тягачей и тракторов, полузасыпанные песком. Очередь у ларька — привезли апельсины. Два прелестных щенка, палевых, с черным налетом, катаются по песку, кувыркаются, кусают друг друга за длинные тряпичные уши. Подбежал малыш в длинном пальто, в изумрудной бархатной тюбетейке, повалился на песок, вмешался в игру. Нет, здесь лучше, чем она думала. Есть дети, и даже собаки веселятся — жить можно. Она спросила, где найти инженера Колычева, и быстро пошла к ближнему бараку.
Дверь была не заперта. В комнатах — никого. Странное жилье — ни кухни, ни передней, в столовой висит жестяной умывальник, под ним ведро, электрическая плитка на подоконнике. В спальне — две кровати, покрытые красными стегаными одеялами с розочками, между ними — тумбочка с радиоприемником, на полочке — несколько книг. Она подошла поближе, посмотрела — три номера журнала «Бурение», «Страшный Тегеран» — перевод с турецкого, «Учись правильно говорить». На приемнике нераспечатанное письмо, адресованное Д. И. Пальванову. Значит, он живет с товарищем? Странно, она ни на минуту не подумала, даже когда увидела вторую кровать, не подумала, что, может быть, он давно женился. Вот потому она и любит его. Любит вопреки всем своим привычкам, интересам, вкусам. Там, за этим азиатским молчанием, — глыба, прочность. И только это чего-то и стоит на свете. Хватит с нее. Она уже любила блестящего, остроумного, разговорчивого, обаятельного… И он предавал ее любовь, и друзей предавал, и убегал от нее, когда ей было плохо. И все списывал на двадцатый век. Век сказочных скоростей, преодоленных расстояний, глобальных потрясений, моральной деградации и всего такого прочего.
— Все течет, все изменя… — говорил он и уходил на свидание с какой-нибудь официанткой.