— Ваше остроумное сравнение не аргумент, — с достоинством сказал Дункель, — и вы меня не убедили.
— И вы меня не убедили! — весело откликнулся нарком.
— В двенадцать заседание в Главпрофобре, — напомнила секретарша, — вы председательствуете…
Но нарком будто не слышал и задумчиво протирал пенсне.
— Что бы вам посоветовать? — помолчав, спросил он Дункеля. — Вы Глеба Успенского «Выпрямила» давно не перечитывали?
— Народнические тенденции… — начал было Дункель, но нарком перебил его:
— При чем же тут народники? Это же об искусстве, о том, что оно не в лоб, а в сердце… — Он повернулся к Смольникову, который весь подался вперед, слушая спор. — Вам как будто лучше? Ваши материалы останутся у меня. Я позвоню вам.
А через два месяца в красноармейском клубе на Большой Бронной состоялся первый концерт этнографического цыганского хора под управлением Смольникова.
Занавес еще не раздвигался. На пустой сцене были расставлены полукругом стулья, за ними стоял задник, изображающий палаты Ивана Грозного из «Василисы Мелентьевой», пожертвованный клубу Малым театром. Иван Николаевич подошел к рампе, заглянул в дырочку занавеса.
Зал наполнялся быстро. В дальних рядах полыхали красные платки, синели сатиновые блузы. Прямо перед рампой расположились три старухи в бурых вязаных платках, покойно сложив руки на животе. Стуча сапогами, прошли пятьдесят красноармейцев из студии Смольникова и заняли сразу два ряда, только Подчуфаров отделился и устроился поближе. Проскользнули две дамочки в прямых коротких платьях рубашками, в норковых палантинах, прошел Ланто с Катериной Захаровной и сел в первом ряду около Симочки. И, верить ли глазам своим, в сопровождении начальника клуба высокий, седой, чернобровый, тот, на кого с детства молился Смольников, — исполин русского театра. А с ним двое актеров — Качалов и какой-то незнакомый.
Медлить больше нельзя. Иван Николаевич махнул рукой, и цыгане бесшумно заняли места. Посередине три кита: тетушка Митрофанова в белоснежном шарфе сияла черным лаком расчесанных на прямой пробор волос, Даша Грохоленко укутала громаду своего тела смугло-розовой персидской шалью, Зинаида — в черном платье и жемчугах. По краям плясуньи — тетя Лиза и молоденькая Катя Елагина в ожерельях из монеток. А позади блестел и переливался атлас откидных рукавов гитаристов — малиновый, золотистый, лазоревый…
Пополз занавес, хор грянул величальную: «К нам приехали родные, наши гости дорогие…» А потом Иван Николаевич рассказал о цыганском искусстве: откуда оно пришло и как обрастало народными обычаями тех мест, где расселялось кочевое племя. Как знаменитая итальянская певица Каталани, приехав в Петербург, восхищалась пением цыганки Стеши, подарила ей свою шаль, вспомнил о «Живом трупе», рассказал об индусских баядерках, о старинном индийском инструменте вине, оговорился от волнения, назвав вину «протообразом» гитары, смутился и оборвал свою речь.
Митрофанова запела «В час роковой». Хор, мерно раскачиваясь, таинственно-тихо подхватил припев.
И, слушая эту песню о счастье любви, которой все полно в «час свиданья, в час разлуки», Подчуфаров зажмурился, крепко сжал кулаками ручки кресел. Ведь это же все было! Было и с ним. Было, когда раненый лежал в песках Перекопской косы, когда умирал и не умер, когда в предсмертном блаженном забытьи чудились низкие приокские берега, и смуглые ноги в зеленой траве, и белый платок, сползающий с черных блестящих, гладко убранных волос…
И, ловя, может быть в первый раз в жизни, воспоминание, он и не заметил, как хлопали в зале, как вступила Зинаида Шишкина, как мрачно и бесчувственно поддержал ее хор:
Марш, марш вперед
Трубят в поход
Черные гусары.
Марш, марш вперед,
Марш! Смерть идет,
Наливайте чары…
А когда затихла песня, сам высокий, седой, чернобровый хлопал как одержимый. Он встал, а за ним поднялся и хлопал весь зал. А потом Даша запела «Хасиям» — старую таборную песню про цыгана, потерявшего коня, тут уж и Иван Николаевич забыл, что он на Большой Бронной.
Будто раздвинулись стены, нахмурилось дальнее вечернее небо над широкой степью, как живой, колыхался под ветром ковыль, и некуда уйти от тоски, и жить хочется, так жить, чтобы небо качалось. А низкий горловой голос клекотал и отчаивался, замирая, и снова оживал под гитарный перебор…
Даша умолкла, и народ разом поднялся с мест и рекой покатился к эстраде. Хлопали, стучали ногами, кричали… Тетя Лиза подсчитала, что занавес раздвигался шестнадцать раз.
В полночь ехали домой в полупустом трамвае. Ланто скороговорочкой рассказывал Ивану Николаевичу, что встретился на концерте с нужными людьми и есть надежда получить постоянное помещение для хора в одном из арбатских переулков в подвале, что председатель ЦК Рабиса советует сразу организовать при хоре студию, чтобы передать эстафету молодому поколению. Так будет перспективнее.
— Передать эстафету, — послушно повторил Ланто, посмотрев на Ивана Николаевича. — Ты не слушаешь меня? — И сам себе объяснил: — Ты устал.
И Ланто пошел в конец вагона к дамам.
Смольников не то чтобы устал, он не хотел говорить, боясь растерять в словах восторг и вдохновение, переполнявшие его весь вечер. Молча проводил Симочку и своячениц в Хилков, буркнул, что хочет побродить по улицам, и повернул на Остоженку.
Фонари уже погасли, и только желтели в высоких домах заплатки освещенных окон. Фыркая и отдуваясь, промчался мотоцикл, легко прозвенели лошадиные копыта по булыжникам. Бурые осенние листья темнели на серебристом сухом асфальте и прилипали к подошвам. Иван Николаевич шел быстро, расстегнув пальто, размахивая широкополой черной шляпой. Случится ли такое еще раз в жизни? Как работал хор! Как будто все решалось в сегодняшний вечер. И зрители будто плечами подсобляли из зала. Все, кто пришли сегодня в клуб, — все были заодно. И сам высокий, седой, чернобровый благодарил, сказал, что это настоящее, высокое искусство, потому что оно — чудо. Хор грозится: «Смерть идет», — а ты испытываешь не страх, а восторг, веришь в свое всемогущество, веришь в исполнение всех желаний и даже в то, что смерти никогда не будет…
Иван Николаевич сам не заметил, как свернул на Садовое кольцо, остановился у кованых чугунных ворот интендантских складов и вслух повторял, что смерти не будет, и ерошил свои черные кудри.
Лохматый парень в расстегнутой гимнастерке, с клеенчатой тетрадкой, засунутой под ремень на животе, возник из темноты и поглядел на Смольникова.
— До чертиков? — спросил он. — А трамваи-то не ходят. Ну, пошли. Провожу, если адрес помнишь.
И взял Ивана Николаевича под руку.
СЕСТРА КОНКОРДИИ
В то первое послевоенное дождливое теплое лето я жила на улице Кирова напротив Главного почтамта. За окном до поздней ночи слышалось шипенье, рычанье и скрежет грузовиков, привозивших почту с вокзалов. Иногда этот шум сливался с гулом голосов — у ворот выстраивалась очередь. Потом гул постепенно затихал, как бы отдалялся, очередь таяла — уносили в рюкзаках, увозили на тележках, а то и в детских колясках трофейные посылки. Внизу, около продуктового магазина, среди женщин и стариков толпились дети. Звенящие тонкие голоса, смех, беготня вносили ярмарочное веселье в скуку долгого ожидания. А по вечерам в окнах, освободившихся от синих бумажных штор, победоносно сиял свет, вдоль улиц на полном накале горели фонари, освещая еще не стертые черные стрелы и выведенные жирной тушью надписи у подворотен: «бомбоубежище».
Медленно плыли толпы мужчин, еще не сменивших военную форму, нарядных женщин, ошеломленных непривычной праздностью. Люди робко, неумело начинали жить личной жизнью, и весь город был охвачен неясной надеждой, ожиданием счастливых перемен.
И в нашей семикомнатной коммунальной квартире однообразное течение дней подсвечивалось давно позабытыми и потому новыми привычками, увлечениями, планами. По-прежнему в полночь возвращался с завода Иван Максимович Сельцов — слесарь-сборщик, отец двух фронтовиков и одной генеральши; по-прежнему на рассвете он торопился на работу, но теперь по выходным дням уезжал на рыбалку и возвращался загоревший, болтливый, под хмельком. По-прежнему жужжала швейная машинка его жены, надомницы, работавшей для военной пошивочной мастерской, но иногда я заставала ее перед зеркалом. Оставив на столе грубую бязь солдатских рубах, она прикладывала к груди ослепительно синий шелк, присланный дочерью, мечтая и не решаясь сшить новое платье. Все так же стучалась в дверь хозяйственная полька Ванда Лапинская с назойливым напоминанием: «Ко́гда же общее пользова́ние мыть будем?» Но теперь это был только повод отвести душу, поговорить о предстоящем отъезде. Со дня на день должен был прийти вызов из Калининграда от ее мужа-полковника. Из угловой комнаты доносился пронзительный альт хлеборезки Полины, укачивающей грудного младенца: «У кота-бормота была мачеха люта…» Появление на свет малютки Васи от неизвестного отца заметно озадачило ее, она не знала, как вести себя. То благонравно подрубала пеленки, польщенная вниманием и сочувствием соседей, то по-прежнему пускалась в загул, и тогда наша квартира снова оглашалась фальшивым, нестройным ревом ее пьяных гостей.
Я возвращалась с работы затемно, раскладывала на столе многолистную рукопись, фундаментальную историю Подмосковного угольного бассейна, которую надо было перевести на доступный для русского уха язык, ставила чайник на плитку, поднимала с пола треугольничек, подсунутый соседями под дверь еще утром. Почти каждый день я получала из Румынии письма от мужа, стоявшего в ожидании демобилизации на окраине Констанцы. Впервые за четыре года письма были тоскливые. Он мучился бездействием, однообразием жизни. Читая письма, я испытывала смутные противоречивые чувства: жалости и умиления — подумать только, в войну ему было лучше, чем теперь! И радость оттого, что с ним уже ничего не случится, и суеверный страх — случиться-то всегда может все,