И верно: у фотовитрины толпа, выставлены портреты. Подполковники, майоры, кто их разберет, а шлемы знакомые.
— Молодые, видать?
— Говорят, третий виток делают.
Я бегу по улице, спицы сверкают на солнце. Из окон, из рупоров — веселая музыка. И у меня сердце поет петухом. Илья, думаю, тоже полетит в свой срок. А мой махонький, некрещеный — Лешенька? Дай, думаю, в ихний мрачный дом загляну. Так потянуло к Нинке.
Надо выйти к берегу и по мосткам к воде сбежать. Зять Валерьян заведует на торговой пристани погрузкой-выгрузкой, и квартира у них на брандвахте.
Ввалилась…
Помещение порядочное, а темно и душно. Оконца круглые, свет пучком пробивается, в углах мрачно. Там по углам всего вперемешку: рижский гарнитур и кованые сундуки, киот с лампадой и телевизор.
Зять Валерьян сидит за столом. Стаканчик и бутылка с высотным зданием. Подает ему сватья Гусарова. Нина кормит у окна ребенка.
— Слыхали? — спрашиваю. — Наши орлы опять в космос летают!
— Выключи, — говорит матери Валерьян.
Это, значит, без меня слушали, а при мне не желают. Сватья за шнурок — дерг, а ко мне задом.
— Космонавтка! — шипит, как змея. — Лети, лети! Где-то сядешь.
Прислонила я велосипед к стенке, подошла к Нине, обняла. Она щекой к моей руке прижалась. Все понимаю.
— И ноздря у него, — говорю, — как у деда, и бровки, как у Наденьки, и ушки — в Лобовых. А не спит он, потому что душно, окна глухие. Хоть бы дверь отворили. День-то какой веселый.
Пошла дверь открывать, а Гусарова — туда же. Развела руки, загородила, черный полушалок с локтей свисает — не старуха, а ворон зловещий.
— Простынет — опять крестить не дадите?
Тут меня взорвало.
— Космонавты небо штурмуют, а вас когда разум проймет?
— Когда черт помрет. А он еще не хворал, — отвечает зять.
Надо сказать, этим зятем у нас все недовольные. Первое — без образования, а этого Петр Нилыч не любит. Второе — из плохой семьи. Отец его — взяточник и ворюга, в тюрьме его держали, но выпустили и дали справку «минус шесть» — что он человек опасный для шести губерний. Сына это не коснулось, а все думается: с яблони — яблочко, с елки — шишка. И нашей семье такое родство обидно.
Подошла я к столу, не спросясь присела, посуду отодвинула от себя и спрашиваю:
— Отвечай, Валерьян: зачем ребенка крестить при советской власти?
— Советская власть, — говорит, — сама по себе, мы — сами по себе.
— Чем же тебе советская власть не по носу, что себя от нее отдаляешь?
Молчит. Ковыряет в зубах. На слепого очков не подберешь.
— Чего привязались? — говорит. — Мой ребенок: хочу — крещу, хочу — рыбкой на дно пущу. Ясно?
Поглядела я на Нину. Она опустила голову, мнет уголок пеленки, слезы показать стыдится.
— Дочь ты моя, дочь! За каким же невзрачным человеком хочешь жизнь прожить! Ты поверь мне, грамоте я плохо знаю, а людей разбирать могу. Уходи ты отсюда и дорогу забудь.
Подбежала к ней, целую в темечко, плачу. А она руки мои ловит, шепчет:
— Давно все понимаю, мама, но не могу. Не могу.
Господи, до чего женское сердце слабое! И чем укрепить, не знаю.
— Нина, доченька, — говорю, — жизнь-то, она не в постели, она с человеком, жизнь. Ты о сыне подумай: чего наберется от такого отца — как перед советской властью двурушничать, как легче прожить? А легкая жизнь — неверная! Ты не бойся, ты же работаешь. Пока мы с отцом живы — все ваше…
— Трудно, мама, люблю.
Тут зять ободрился, закричал:
— Не командуйте! Не обзывайте! Старая баба, а семью разрушаете! Тоже мне партком и завком на квартире! В какую дверь пришли, в ту и катитесь!
И поверите — взял меня за плечи и повернул к двери. Верно говорят: сын в отца, отец во пса, а оба в бешеную собаку. Тут Нина не выдержала. Откуда голос взялся у бессловесной? Как крикнет:
— Не смей мою мать трогать! Хватит с меня! Хватит… хватит…
Укутывает в одеяло Лешеньку. Руки дрожат, ходуном ходят.
— Только не серчай, — говорю спокойно, — только не серчай, молоко пропадет. Решай сама. Твердо. И приходи.
Уж и не помню, как я выскочила, взбежала по мосткам. Велосипедные рога впереди меня летят. Солнце и музыка из рупоров. А на душе — тьма. Вдруг машина подкатывает. Это наш Боря.
— Аксинья Ильинична, откуда вы? Подвезу.
Велосипед подхватил — и на заднее место в машину. А меня с собой усадил. Едет, посматривает, улыбается, от быстрой езды и я подобрела.
— Ты вперед гляди, на аварию наедешь. Который виток-то наши сделали?
— На четвертый пошли. Ради такого случая покатать вас по городу? Вы ж его и не знаете.
— Вот те на! Целую жизнь прожила и не знаю?
— И не знаете.
— Это ты Наденьке расскажи. Не застал ее, что ли?
Молчит, улыбается.
Ведь, оказывается, и правда, кое-чего я не видела в нашем городе.
Новый стадион — а я не хожу смотреть футбол.
Водная станция — а я не купаюсь.
Кафе «Фестиваль» — а я дома пью бразильский.
Подвез меня к высокому берегу. Река — ширь необъятная. И сверкают на стапелях быстроходные катера. У них крылья под водой, а скорости неимоверные; семьдесят километров в час, это по речной-то воде! Все на заводе гордятся нашими быстроходками! Гляжу: не видать ли нашей Наденьки на стапелях?
Да хватит расстраиваться…
Автострада — ну, стрела: Боря разогнался, только машины да цветы мелькают, машины да цветы… Когда подъехали к нашему заводу, я его придержала за руку.
— Подверника-ка, милый, к этому танку.
Он рулем выкрутил. Встали.
— Город ты лучше моего знаешь, Боря, и все его удовольствия. А это что?
— Танк.
— А к чему тут поставлен? Вспомни-ка…
— Сто́ит ли? — улыбается.
По глазам вижу: не знает. В первый раз задумался. Танк боевой, проржавленный. На граните стоит. По углам пирамидки, цепями соединенные. На фасаде надпись медными буквами: обозначены годы войны.
— К тому, что в войну мы танки выпускали, — говорю. — Сколько танков вышло из наших ворот! Нынче ровный асфальт, а тогда танки глубокую колею прорыли, так что мы доски бросали, чтоб через борозды перейти. И шла та колея от нашей слободы до Берлина. Спроси Наденьку — расскажет, где ее мать схоронили. В немецкой Пруссии. Далеко. Не доедешь…
Уже космонавты пошли на седьмой виток, когда мы с Борей возвратились домой. Не успели войти — звонок. Распахнула я дверь, семь девок стоят. И все с чемоданами. А позади всех Смирнов, их бригадир.
— Милости просим, — говорю. — Только Наденьки нету.
Знаю всех. Вместе с моей в куклы играли, вместе работали, вместе учатся, вместе в дальний путь собрались. Отцов нету — научить уму-разуму. А матери по большей части робкие. Беда.
— Мы, тетя Ксюша, к вам, а не к Наденьке!
— Чемоданы негде сложить? — спрашиваю. — От матерей прячетесь?
Пропускаю их в комнаты, а сама командую Боре:
— Разыщи нашу.
— Я враз слетаю. — Поглядел на Смирнова с усмешечкой. — Ну и молодежь нынче — без тормозов!
Вечереет в комнатах. Радио музыку гомонит. А девки присели кругом меня на своих чемоданах, будто на одну минутку. Сейчас вспорхнут — только их и видели. Смирнов на подоконнике курит.
— С чем явились?
Смеются.
— Благословите, тетя Ксюша!
Благословить легко ли? Думаю: с кем бы посоветоваться? Что скажу сейчас — за что перед их матерями держать ответ.
— Что твоя говорит?
— Одно: плачет, а не говорит.
— А твоя? — спрашиваю.
— Моя тоже плачет.
— И не говорит?
— Ругается: «Малолеток ты, дурочка! Чего вам мало здесь? Ладно бы еще призыв, а то ведь сами, вдруг…»
— А твоя?
— Молча по щекам отхлестала.
— А ты что?
— Я стерпела. А потом тихо спросила: «Что же у вас, мама, слов нету для меня?» Она и заплакала.
— Вот и я плачу, — говорю. — Все дороги перед вами, а вам самую трудную подавай.
Плачу. Льются слезы. И чувствую — крепко меня обнимают. Это Наденька вошла неслышно и тоже плачет.
— А я Борю послала за тобой, — говорю.
— Он сейчас деду капает дрись-ирпин…
Угадала! Только капал он, это я после узнала, не дрись-ирпин, а всякую напраслину деду в уши. Чтобы Наденьку для себя сохранить. Разве ж так делают? Приревновал он ее к Смирнову.
— Вы, Петр Нилыч, заметили, какая ваша Аксинья Ильинична хлопотливая до чужой беды? — говорил Боря деду и поигрывал шоферским ключиком. — Одну семью в жменьку, вот так, собирает — ночей не спит: склеится, не склеится? Другую своими руками врозь распускает. И не дрогнет. Умное сердце.
— Глупее глупого, — ворчал Нилыч. — Чужая беда с ума свела, а по своей тужить некому.
— Это вы насчет чего же?
Молчит. А ведь у самого голубая краска в мыслях.
— Может, вы насчет внучки? — вставил слово Борис. — Наденьку-то с заводу отсылают. В Сибирь.
— Что ты чушь мелешь? Внучку Лобова — с завода?
— На дальние реки. С монтажниками болтаться. Вроде цыган. Катера в разобранном виде доставляют — кто-нибудь должен их на реке собирать? Вот и выбрали безответных… Восемь подружек — все безотцовские. А Аксинья Ильинична от вас скрывает, не хочет беспокоить.
Дед — к телефону.
— Але, але, товарищ Бубрик. Я, извините, кадровый пролетарий! Я в семнадцатом году студентам оружие поставлял по заданию подпольного центра! Так-то, товарищ Бубрик! — А сам аж скрежещет зубами. — Я всю жизнь у станка вкалывал, отработал за детей и за внуков… — Голос ему обида перехватила.
Директор со своей стороны прикипел к трубке.
— Не пойму, Петр Нилыч, о чем вы? Кто вас обидел?
— Внучку! — кричит. — Внучку за что обездоливаете?
— Ах, вот о чем! — подивился Бубрик. — Ну и ну, не ожидал от вас, товарищ Лобов.
— Еще и не того дождетесь! — распалился старый. — Я в Москву напишу! Возьмут вас на карандаш!
Директор молча прекратил объяснения. Мой тоже повесил трубку.
Разошлись девчонки. С песней по лестнице каблучками застучали. Потом песня стала затихать.