— Как у вас? — шепчу. — Сладилось или не сладилось?
По лицу-то вижу, что и ответа не нужно. Она и не ответила, только поцеловала.
— Спасибо вам за все.
— И ладно. Склеенный горшок два века живет.
На галдарейке все уже за столом рассаживаются. Шумно, весело…
Вася Комолов распоряжается вином. Меня увидел — ручкой махнул. И тут-то меня осенило! Исполнил мое желание! Однако виду я не показала — села рядом с Нилычем, как положено.
Только угомонились, встал Колюшка с бокалом:
— Первый тост за мамашу.
И началось! Сколько было говорено, до смерти не переберешь.
Встал и мой Нилыч. Он, конечно, чуточку обескуражился, а с другой стороны поглядеть: все-таки в дом почет, не из дому.
Среди шума и гама слышу — посуда на пол летит. Это Наденька ко мне потянулась да разбила тарелку.
— Бабушка, я про тебя в сочинение вставила, и ничего — учитель не вычеркнул.
Вижу, и Ниночка мне улыбается. Она с малюткой пришла и в уголке уселась, как бы он ненароком не помешал. Я к ней на стул подсела, в уголке хорошо. Стушевалась и сижу. Обо мне, слава богу, забыли. Не тут-то было. Наденька через весь стол Василию Васильевичу кричит:
— Что же вы молчите? Поклонник!
Он даже вздрогнул. Начал, а язык не вяжет.
— Она, — говорит, — Аксинья… Ах, зачем эта ночь так была хороша!..
И голову уронил на руки. Ну, что теперь дети подумают?!
— И хороша она не была, — говорю. — И ночи не было, все это винный туман…
Дети заметили, что отец ревнует, стали кричать:
— Горько! Горько!..
Вася сторонкой — в дверь.
— Ты куда, Вася? — шепчу ему тихо.
— Покурить выйду.
Смех и горе. Мы с Нилычем целуемся, а все уже из-за стола повставали, танцуют, поют, хохочут… Дым коромыслом идет. И так до рассвета…
Вышла я во двор. Наденька с Борей под сиренью стоят. Он ее обнял, хочет в губы поцеловать, а она отворачивается да его же словами дразнит:
— Сто́ит ли?
Ну, молодец девка.
После всех уходили Зиночка с Машенькой.
Машина у ворот дожидается, а они все в сенях толкутся.
— Вы, мама, посуду не трогайте, — говорят, — мы утром приедем, всю перемоем, вам одной не справиться.
В доме Петр Нилыч уже вынимает из таза ноги, трет мохнатым полотенцем. Кончилось празднество. Я на кухне тарелки перемываю, ножи-вилки в песке чищу. И улыбаюсь. А чему — и сама не пойму. В открытую дверь видно: уснул Нилыч. Он когда спит, ну, прямо святые мощи в лавре! Руки по швам, на спине почивает.
А я окно опять распахнула — дышу сиреневым запахом. И никак губы не могу собрать. За всю-то жизнь, может, один такой пир горой выдался. И вдруг чувствую, кто-то уставился на меня, Наклонилась — и верно, голова показалась в окне. Страх какой! Всмотрелась — Вася Комолов. Рассердилась:
— Что за шутки! Умнее не придумал?
— Кепку забыл. — Глядит на меня и улыбается. — Все разбежались?
Блаженный какой-то! А как на него сердиться?
— Хмель-то сошел? — спрашиваю.
Махнул рукой и тихонько запел:
Я вечор молода, во пиру была,
Во пиру, во пиру, во беседушке…
Волосы взъерошил, положил голову на подоконник, смотрит на меня. А я гляжу: кепка-то у него в кармане. Обманул? Удивительно все-таки, как люди стареют по-разному.
ПРОГУЛКА НА ЯУЗУ
Писем с фронта не было два месяца. По вечерам шли проливные дожди, и в затемненной комнате с зеленой настольной лампой сгущался мрак и духота. После Керчи — Краснодар, после Краснодара их притиснули к морю. Если только он жив, его притиснули к морю. Чужими словами — притиснули к морю — я думала о человеке с шершавой кожей на локтях, теплыми руками, привычкой кулаками протирать глаза. Он жил в этой комнате, просыпался на этом диване, в это окно вползал по утрам пыльный солнечный луч, лежал на его волосах, висках, скулах.
Моря я теперь представить не могла. Полоска, отделяющая желтое от голубого на карте, извилистая линия между Новороссийском и Сочи, — вот место, где он теперь жил.
Жил? Я не видела ни гор, ни деревьев, ни гладких серых камней на пляже, ни черно-зеленой воды, ничего, о чем бы он мог написать, о чем всегда писал. Карта. Линия. Отвлеченность. Может, потому мне казалось, что его уже нет на свете.
Война продолжалась год и два месяца. Скудные, будничные были дела мои в этот год. Мне нечем было гордиться и нечего стыдиться. Не в первый раз прерывалась почтовая связь, но прежде пустота настигала меня, когда я ломала деревянные хибары на Ямском поле, или скирдовала сено в татарской деревне, или бродила с почтовой сумкой по снежным дворам глухого прикамского городка. В Москве мне нечем было защищаться. Мне больше не хотелось защищаться. Мне хотелось помочь ему.
Я шла на работу, читала, отвечала на вопросы, ходила обедать, потом возвращалась домой, опускала синюю бумажную штору, раскладывала рукописи на столе, вычеркивала слова, вписывала слова. Из углов низом, как туман, стелилась темнота. Она надвигалась на меня, становилась плотной и жаркой. Я боролась с собой и не замечала этой борьбы, только почерк делался все тверже, все мельче, все старательнее. Вот так изо дня в день делать свое дело и думать только о нем. Думать, если нельзя помочь иначе.
Тошнота приходила не сразу. Сначала обволакивала слабость. Путались мысли, и лень их собрать, перо выскальзывало из пальцев, рука падала со стола на ручку кресла. Потом на лбу — пот, во рту унизительная липкая слюна. Я выбегала в коридор.
А потом в темной просторной кухне, упираясь лбом в холодное стекло, я думала о том, что он не знает, что он никогда не узнает, что у нас будет ребенок. Бедный ребенок. Он вырастет мрачный, молчаливый. Бедный ребенок. Я совсем не думаю о нем.
И однажды, выйдя из редакции, я почувствовала, что больше не могу вернуться в свою комнату.
Был август, но из-за дождей трава на бульваре стояла высокая и зеленая, только слабая, на ветру она никла к земле. Весь год из Москвы вывозили детей, а на всех скамейках сидели матери с малютками. По-стариковски важные, грудные беззубые младенцы в колясках, стремительные двухлетние, полуторагодовалые, готовые идти, убыстряя шаг, скорее, скорее, покуда не свалятся.
На здании ЦК партии, еще осенью поврежденном бомбой, запрятанном сейчас в светло-желтые леса, работали каменщики. Если смотришь снизу — широкие коротконогие прочные фигуры в синих комбинезонах.
Его зеленый лыжный костюм запачкан глиной, валяется в ящике. Костюм надо выстирать. Что бы ни было, его надо выстирать. Если его выстирать, будет лучше. Пусть я торгуюсь с судьбой, только так будет лучше.
Краснощекие зенитчицы, щелкая подсолнухи, прошли за аэростатом. У аэростата мягкие, еще не надутые уши болтаются, как у доброго слона. В арке желтого дома искривленное низкорослое дерево с широкой по-японски кроной на фоне кирпичной стены. Старик в теплом, наглухо застегнутом пальто играет на скрипке. Шапка на земле поблескивает затертым серебром, медью. Сто лет не видела уличных музыкантов. Кажется, сто лет и города не видала.
Бульвар круто спускался вниз, к площади Ногина. Из дверей Наркомтяжа валили толпы, расползались к трамвайным остановкам. Мужчины в ватниках, мужчины в галстуках, небритые, в многодневной щетине и гладкие, как бело-розовая пастила, пришибленные и нахальные, лохматые и лысые бронированные приезжие инженеры, бронированные москвичи.
В глубокой котловине Солянки старинное здание Воспитательного дома, потом тут был Дворец труда, потом — Артиллерийская академия. Я родилась в этом доме. Странно представить, что однажды на рассвете, в узкой длинной комнате с окнами на Москву-реку… Странно представить, что маме было восемнадцать лет. В марте, когда он приезжал за зенитками, мы заблудились, где-то рядом, в затемненных дворах, шли, обнявшись как пьяные, и пели: «Тучи над городом встали…»
Вверх — по незнакомому горбатому переулку. Новенькая белая школа, качаются на ветру тонкие, видно только перед войной высаженные, американские клены. Помнится, тут была Хитровка. Мальчики, посадившие эти деревья, — футбольные болельщики, радиолюбители, завсегдатаи парковых танцулек — рассыпались сейчас от Беломорска до Новороссийска. Мальчики ходят в шинелях, не успевают бриться, видят страшные сны. Все выше, выше в гору. Вдали открылся крутой поворот асфальтовой дороги, обсаженной пирамидальными тополями. Среди Москвы кусок Крымского шоссе. Вот так мы ехали из Гурзуфа в Ялту поздней осенью. Море то исчезало, то открывалось за крутыми поворотами, и глухое небо с частыми звездами опрокидывалось, ухало в блестящую черную воду. Мы замерзли в машине, пили кислое вино прямо из бутылки, ели татарский сыр, пахнувший чувяками и петрушкой, смеялись. Больше этого не будет.
Витрина магазина завалена тяжелыми мешками с песком. На мешках — двое. Девчонка болтает ногами в полосатых сандалетах. Военный разложил газету, кормит девчонку крутой пшенной кашей, нарезанной кусками. Заглядывает в глаза, гладит по руке…
Через Яузский бульвар — на Воронцово поле. Знакомые места. Там впереди Музей восточных культур. Перед войной было хожено. Он все возвращался к китайской картине: «Триста детей веселятся и радуются». Длинный ярко-синий свиток — розовые младенцы в море.
Тихая пустынная улица Воронцово поле, направо научный институт, налево институт. Бюсты бородатых ученых в палисадниках, длинные, тяжеловесные заповеди поблескивают медью на стенах. Как он любил громоздкие, тяжелые обороты речи! Я лежала с книгой, он читал за столом и все мешал мне, все — вслух: «Только то охранительно, что движется вперед, только то прогрессивно, что не отрывается от прошедшего». Запомнилось, а откуда, не знаю.
Густой белый пар стелется по асфальту, как облака в горах. Прачечная в подвале. Противный запах жевеля и соды, прелесть плотной теплой сырости, проходящей по ногам. И из подвала надо всем, на всю улицу, торжественная, страшная фуга Баха. Постою, послушаю. Может, только и надо мне было? Может, понесет, подхватит, потащит, вытащит? Если бы оторваться от себя, если бы не думать, если бы поверить. Просто поверить, что жив.