Хорошие знакомые — страница 50 из 52

Размечтавшись, я забыла всякую деликатность и опять стала приставать к Соне:

— Когда это началось?

— Позавчера. На вечере в Доме печати. Услышала и — сразу.

— Но чем же он тебя? Почему именно он?

— Он читал Маяковского.

Это уже чистая брехня. Маяковского тогда все читали. А может, и не брехня, просто она не умеет объяснить. Нет, нет, тут дело в контрастах.

Я и не заметила, что мы уже отшагали всю Петровку и очутились под длинным навесом, идущим вдоль Большого театра. Народ толпился на противоположной стороне у дверей Мосторга, и вдруг оказалось, что мы остались втроем под навесом. Яхонтов замедлил шаг, потом резко повернулся и пошел нам навстречу. Что теперь будет? Не сговариваясь, мы с Соней перебежали на другую сторону и прилипли к витрине с самоварами и примусами.

Яхонтов неторопливо прохаживался вдоль Большого театра, небрежно помахивая конфетной коробкой, болтавшейся на голубой ленточке.

Должно быть, у него тут свидание, ждет какую-нибудь балерину. Я вошла в роль и уже чуть ли не ревновала его. Подумаешь, балерина! Маленькая головка, гладкая прическа, весь ум в ногах, а ноги у них тоже разные бывают. Иногда совершенно слоновьи…

На дистанции мы с Соней совсем осмелели и беззастенчиво уставились на него. Вдруг он круто повернулся, пересек улицу. Неужели к нам?

Так и есть. Подошел, выдержал убийственно долгую актерскую паузу и любезно спросил:

— Я вас задерживаю?

Дождались. Добегались!

— Ой, что вы! Вовсе нет… — пролепетала Соня.

На нее было больно смотреть. Красивое, по-прежнему ничего не выражающее лицо пошло нелепыми красными пятнами, и шея малиновая…

— В таком случае разрешите откланяться, — сказал он и зашагал в сторону Театральной площади.

Можно ли было лаконичнее разыграть сцену в саду у Лариных?

Понимая, что терять теперь нечего, я крикнула ему вслед:

— Вы еще пожалеете об этом, Онегин!

— Не раньше, чем появится генерал, — ответил он через плечо и улыбнулся.

А Соня, закрыв лицо руками, не разбирая дороги, побежала обратно к Столешникову.

Так я и осталась одна у витрины с самоварами.

Лет пять спустя, перед войной, я встретила Соню около парка ЦДКА. Она выскочила из машины в пестрейшем платье, в шляпе с большими полями, и с обычным своим озабоченным видом давала на ходу какие-то поручения шоферу. Мы обнялись.

Она действительно вышла замуж за генерала, но Яхонтов так никогда и не узнал об этом…

НА РАССВЕТЕ

В ШЕСТЬ УТРА

Перед сном бабушка молилась вслух: «Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения, любве даждь нам днесь».

Я сидела на расписном сундучке и слушала. Высокие, непонятные слова — смиренномудрие, целомудрие — казались мне колючими, как казачьи пики. Зачем она выпрашивала их у бога? Старость ее так спокойна и уютна. Малиновая лампадка перед киотом, темное золото риз на иконах, два кресла у низкого окна, белые звезды жасмина на ветках в саду, запах воска и ладана, как в церкви. И тишина.

Бабушка так тиха и нетороплива. Наверное, старость — это когда все можно, но ничего не нужно. Только терпение и смиренномудрие. И то, верно, по привычке кажется, что нужно.

Бабушка умерла, мы покинули Орел, и я долго, очень долго не думала о старости.

Однажды я ехала в такси вдоль Страстного бульвара, впереди, у светофора на Пушкинской, скопились автомобили, образовался затор, и мы двигались медленно, как в экипаже. Был безветренный апрельский день, предзакатный час, розовеющее небо и на площади весенний разлив светлого сухого асфальта. В этот день я была на редкость свободна от забот и огорчений, почти счастлива, молода, и вдруг иглой укололо: а со мной больше ничего не случится.

Я постаралась забыть эту минуту.

Мне совсем не нужна была другая жизнь, но так страшно было лишиться надежды на неожиданное. Тон надежды, какая так же из ничего возникает, когда быстро идешь под дождем по осеннему бульвару, и листья липнут к подошвам, и все краски в серой мгле благороднее и глуше, и вдруг начинаешь до сердцебиения, до отчаянной радости верить в близкую и удивительную перемену.

А потом все чаще стали умирать сверстники и друзья. Странно умирали, внезапно, почти мгновенно. Те, кто оставались в живых, становились тяжелы на подъем, бывали в доме все реже, болели. И когда несколько раз в году мы встречались в полутемной пещере крематория, тихо говорили:

— Вот и опять повидались…

На футбольном матче в Лужниках, среди ревущей, торжествующей многотысячной толпы, и враждебной и слитной в минуту, когда забили гол, я вдруг перестала замечать, что делается вокруг. Я подумала, как ошибалась, когда считала, что старость это  м о и  болезни, м о и  немощи, м о я  смерть, а все останутся прежними, какими я застала их в юности. Старость — это пустыня, и я в ней одна.

Мне стало страшно. Показалось, что дни сделались короче, что чего-то не успею.

Теперь я просыпалась на рассвете. Стала больше работать. Появились новые страсти — страсть к путешествиям, страсть к развлечениям. Появились молодые друзья и новые страхи. Страх показаться смешной, не такой, какой пора уже быть. Ночью я без сил валилась на кровать и засыпала мертвым сном грузчика. И снова вскакивала на рассвете.

И я поняла, что старость — это когда меньше сил, а усилий — больше.

Когда же придет ко мне смиренномудрие и терпение?

ПАМЯТЬ

У меня хорошая память. Я помню даты, имена, номера телефонов. Если понадобится, могу вспомнить, что было в раннем детстве, если нужно — что случилось полгода назад. Маленькое, ничтожное усилие — и все всплывает. Но есть и другое свойство памяти. За пустым разговором, механической работой, на прогулке невольно и непрерывно вспоминаются минуты, как будто и не имевшие никакого значения в прожитой жизни.

Меня спрашивают:

— Который час?

— Полвторого, — отвечаю.

И вижу: шестиэтажный серый дом на Садово-Кудринской, черная грозовая туча во все небо и белые голуби парят, кувыркаются над крышей. То выше, то ниже, будто дергают их за резинку…

— Надо бы за хлебом сходить…

Петровка. Декабрьская хмурая оттепель, сумерки, под ногами зернистая каша тающего снега цвета кофе с молоком, лиловато-черные толпы в зимней полумгле, и разом зажигаются желтые шары фонарей, неяркие, расплывчатые, с толстыми молочными лучами, растворяющимися во тьме…

— Ксения звонила?

Тяжелое ноябрьское утро сорок второго года. Краснохолмский мост, до странности пустынный. Лоснящаяся, неподвижная, чугунная река. Рыжий битюг с лохматыми кремовыми бабками громыхает телегой по трамвайным путям, из рупора гнусавые голоса: «Зелеными просторами…» И кругом ни души.

Идут вспышки магния, одна за одной, вспыхивают и угасают, чтобы больше не повторяться.

Говорят, у гипертоников постоянный звон в ушах. Так они и живут, не расставаясь со звоном, и постепенно глохнут.

А меня не отпускает гул памяти. Все набегает, набегает прошлое, без начала, без конца, без смысла. Тоже болезнь. И не хочется выздоравливать.

СИЛА

Она высокая, Екатерина Павловна, седые косы в руку толщиной короной на голове. Всю молодость по тюрьмам да по ссылкам, а лицо еще живое, как у молодой, только руки обморожены и пальцы изуродованы подагрой, плохо гнутся.

Кошка прыгнула на стол, заглядывает, что в тарелке.

— Брысь! — прогоняю я ее.

— Оставьте. Это она проверяет, — может, я лучше ем, чем она. Пусть успокоится.

Она ставит посуду на стол, чашка выскальзывает из рук, она подхватывает ее на лету, молниеносно.

— Как это вы ловко! — говорю.

— Большая тренировка. Когда сидела в иркутской одиночке — книг нет, бумаги-карандашей — нет, довольно скучно. И вдруг передача — шоколадные бомбы и два мячика в серебряной обертке. Такой же величины. Я три раза в день в мячик играла. И через спину, и через шею, и через голову, и двумя сразу. Вот, думаю, выйду на волю, поступлю в бродячий цирк и буду из города в город возить нелегальную литературу. Вышла в семнадцатом — и сразу в Питер, к Надежде Константиновне. Сорвалась жонглерская карьера.

Она смеется и тут же спохватывается:

— Что-то вы сегодня невеселая?

— Большие неприятности. Личная жизнь…

— Жизнь — она вся личная. Безличной не бывает. И потом надо, чтобы вокруг вас всем было хорошо.

— Может, всем и хорошо, а мне плохо.

— А все равно начинайте с других. Легче будет.

— Христианство какое-то…

— Это еще не самое страшное. А в общем-то зря я вас назидаю. Вы лучше поплачьте. Я пойду по телефону позвоню, а вы тут поплачьте. Это помогает. Легче становится.

— Что это вы все «легче» да «легче»? Слишком облегчаться опасно. Оторвешься от земли.

— Опасно? Вы в балете бываете? «Летит, как пух от уст Эола…» А какие у танцорок ноги, какая мускулатура! Легкость — это сила.

МАСТЕРА

Старики, как дети, верят в чудо. Выходит, прожитая жизнь не убивает надежды?

Две встречи в один день. Утром в холодной, солнечной ординаторской старичок профессор, затерявшийся между двумя огромными кустами хризантем, еще более желтый и сморщенный от их розового сияния, поучал студентов. Забытые слова — закалы, устои, заветы, клятвы — сплошной «многоуважаемый шкап». И вдруг: «Вы спрашиваете о методе? Метод один — врач должен быть для больного близким человеком. А наука? Наука… при сём прилагается».

Вечером в театральном музее машинист сцены, седой огромный старик, проработавший полвека в одном театре, рассказал о встречах с Гордоном Крэгом.

— Он хотел в «Гамлете» величия достигнуть. Чтобы замок Эльсинор «вознесся выше он главою непокорной…». Громоздил, громоздил декорации под самые колосники, а из зала впечатления ни на грош. А я говорю, ты мне из спичечной коробки сделай Эйфелеву башню, и чтоб, глядя на нее, голова кружилась. Тогда назову мастером.

БЕЛЫЙ КЛОУН