Хорошие знакомые — страница 51 из 52

Так называют в цирке шута в нарядном костюме — ярком комбинезоне с оборками на штанах. Он должен изображать унылую посредственность, штампованный ход мыслей. Он фон для талантливого, блистательного рыжего. Он интервьюер великого человека.

Белыми клоунами не брезгуют и в литературе. Грубо — это Ватсон при Шерлоке Холмсе, тонко — Бобринец, шумный богатый еврей из бабелевского «Заката». Он репрезентует, поворачивает во все стороны юродствующего раввина Бен-Зхарью.

В жизни роль белого клоуна играют умные жены талантливых мужей. Они пожимают плечами и разводят руками, прикидываясь недовольными, измученными инфантильностью, бескорыстием, утомительной одаренностью своих мужей. Они создают легенды и апокрифы. Но играть все время одну роль невозможно, и однажды раздается ее пронзительный петушиный крик: это я, я, я всё высмотрела, сочинила, вылепила, выдвинула, возвеличила… И тогда все кругом говорят: «Какая дура».

КАЖДЫЙ ВЕЧЕР

Безответная любовь, неразделенная любовь… Весь вечер говорили об этом. Поминали «Гранатовый браслет», рассказывали о чудесах бескорыстной преданности. А мне все вспоминался ненастный март в Батуми, грузчики с дождевыми зонтами, блеск мокрых кожаных листьев магнолий под электрическими фонарями, пожилая женщина в парусиновой панамке, в черном грубошерстном пальто.

Каждый вечер она приходила в привокзальный ресторан, спрашивала бутылку фруктовой воды, вынимала из сумочки бутерброды в газете, разворачивала, забывала о них и часами смотрела на скрипача из оркестра. На высокого, курчавого, толстогубого, патетически взмывавшего смычком над плечом. А однажды, когда в перерыве между номерами в ресторане появилась девушка с выпуклыми бараньими глазами, он спрыгнул с эстрады, взял ее под руку и вышел за дверь. Женщина в парусиновой панамке встала, как слепая, хватаясь за спинки стульев, пошла через зал на площадь. В зале было тихо и слышно, как в открытом окне стучали редкие крупные капли по листьям магнолий и шуршала на ветру газета над забытыми бутербродами.

А назавтра она опять пришла в ресторан и опять смотрела на скрипача.

— Давно она сюда ходит? — спросила я старичка официанта.

— Три года, — сказал он и развел руками, как бы признаваясь в своем бессилии что-нибудь изменить.

ПОРТРЕТ

Выставка Сомова в Третьяковке. Далекий реминисцентный мир. Дрожат на ветру последние листочки облетевших берез, целуются в боскетах кавалеры и дамы в пудреных париках, осыпаются бледные огни фейерверков над арлекинами в масках, киноварным румянцем горят щечки красоток, дремлющих на козетках в самых неудобных позах. И тут же портрет молодого человека. Красавец восточного типа. Глаза-маслины, коралловые губы, черные волосы ударяют в синеву, нежно-розовая девичья кожа. На пальце кольцо с изумрудом, за плечом небесная голубизна севрской вазы. Малахитовый халат заботливо раздвинут на груди, чтобы видны были монограммы на апельсиновой пижаме. Кустодиевские краски, серовская язвительность.

Он очень доволен, этот молодой человек, своим царственным великолепием. Кажется, он даже спокоен. Но в маслянистых глазах, в неясной улыбке сомкнутых губ — искательность и тревога. И вдруг я вижу его в синем полувоенном френче, в начищенных сапогах. Согнувшись, как сгибаются, чтобы не заслонить экрана, когда уже начался сеанс в кино, он пробирается среди гимнастерок и парусиновых блуз и почтительно передает начальнику папку или портфель и садится на краешек стула, готовый вскочить по первому знаку. Был такой тип — исполнительные порученцы из богатых семейств в годы нэпа. И самое удивительное — обретали свое призвание на этих холуйских ролях.

Все это я выдумала? Да нет же! Это написал Сомов. Сомов, которому не было дела ни до настоящего, ни до будущего, но который не мог лгать.

ОТТЕПЕЛЬ

Оттепель. На шоссе, на кофейном рассыпчатом снегу, змеятся выпуклые следы автомобильных баллонов. Вдоль дороги среди дня проверяют фонари, и на темном сером небе вспыхивают, расплываются и тают желтые круги. С черных веток падает на сугробы ватная ветошь слежавшегося снега. Под откосом проходит товарняк, долго тянется цепочка цистерн, припудренных еще не оттаявшим инеем. У калиток, где больше натоптано, стоят мутные бурые лужи, а вокруг уже лоснится мокрый черный асфальт.

А завтра вся дорога станет дегтярно-черной, как в начале апреля, и черные ветки застынут, врезанные в низкое небо, и где-то на пригорке прорвется грязная кисея снега, вылезет черная рыхлая горбушка земли. И опять, как много раз прежде, удивишься, что черный цвет — весенний, а белый — мрачный траур зимы.

БУДНИ

Не люблю воскресенья. Дни несбывшихся надежд и пустых ожиданий. Безвольные толпы слоняются в парках, на улицах, в универмагах, надеясь на чудо. Оно не приходит, Можно ли выскочить из обыденного в заранее назначенный седьмой день недели?

В будни все иначе. Из дверей метро выливаются потоки. Расплываются по мостовым и тротуарам, льются тонкими ручейками по трое, по двое, поодиночке. Каждый знает, чего он хочет. Есть цель. И все, что по дороге, — кирпичная стена, освещенная солнцем, голубой сугроб у фонаря, сверканье стекол нового дома, — все загорается сказочным светом.

Так и в стихах. В высоком строе торжественных слов вдруг снова прозвучит: «Вдали, над пылью переулочной, над скукой загородных дач, чуть золотится крендель булочной…» Он так и золотится, не тускнеет, этот крендель, а «упругие шелка» истлели. Или ночью раскроешь книгу, и скажут тебе по-домашнему: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит».

МЕДВЕЖЬЕ УХО

Не надо читать анкеты, автобиографии, надо просто слушать человека.

Низенький, головастый инженер с белокурыми длинными кудрями спрашивает влюбленную в него молоденькую учительницу:

— Ну как ваши педагожьи дела?

В одном слове — все. Бездарность, претензии на юмор, превосходство самодовольного неудачника над трепещущей девчонкой.

Новенький с иголочки, скрипучий лейтенант, молодой человек-картинка, озабоченно спрашивает товарища:

— Этот старик является дедушкой Светы или ее дядей?

Невесело будет этой Свете, когда он разберется, кто там кем является.

Хороший писатель, стилист, похлопывает жену по плечу:

— Нинка у меня нервулька…

И так и лезет, так и выпирает из него и телеграфист Ять, и пошляк-эгоист, не умеющий даже ласковое слово сказать.

Молодой, преуспевающий зубной техник:

— А мы вчера в ГУМе четыре рюмки приобрели.

Приобретатель. Он, конечно, все приобретет. И транзистор, и пылесос, и «Запорожца», а что дальше?

Применительно к лексике медвежье ухо не порок слуха, не порок вкуса, а порок души.

ПОВЕСТИ

ВСЕГО ПОЛГОДА

АЛЕША

Алешин отец, летчик гражданской авиации, любил говорить: «Нас английскому не обучали. Своим горбом… С пятнадцати лет на хлебозаводе, в гуще жизни…» И, оттопырив губу, пощелкивал ногтем по магнитофону, Сыну эта назидательная похвальба всегда казалась пошлой, а после того, как он недобрал очков на вступительных экзаменах в Инояз, и вовсе нестерпимой. Мать, молодая, красивая, инженер-экономист, только что перешла с завода в министерство. Сокрушаться, что Алеша не попал в институт, ей было некогда. Она быстро устроила его с помощью приятельницы в большую московскую библиотеку и в знак сочувствия купила в комиссионном японский свитер-водолазку. И только бабушку, безропотно открывавшую дверь, когда он за полночь возвращался от приятелей, глубоко огорчала его неудача. Она ставила на кухонный стол варенец и пироги с капустой, любимую еду Алеши, садилась против него, подпирала подбородок кулаком, говорила: «Еще наша возьмет. Мы его кровь переборем».

Кровь, которую предстояло им перебороть, принадлежала ее мужу, бывшему повару в херсонском ресторане «Лондон». Он бросил ее лет двадцать назад, женился на молодой, обзавелся детьми, вскоре вышел на пенсию и подрабатывал в ночных сторожах на лесном складе. Раза два в году появлялся у дочери, просил денег. Бабка честила его последними словами, но на комоде держала его фотографию незабвенных времен ресторана «Лондон», в котелке и пальто с шелковыми блестящими лацканами, с брезгливым выражением длинного горбоносого лица.

Все беды и неудачи, какие случались с ее детьми и внуками, — и то, что младшему сыну не задалась военная карьера, и то, что у дочки его были кривые ножки, и что Алеша не попал в институт, — все приписывалось дурной крови бывшего мужа.

Сам Алеша не чувствовал кровной связи ни с матерью, ни с отцом, ни с беспутным дедом, но бабку любил, а может, и не любил, а испытывал временами приливы благодарности и жалости. Нисколько не стеснялась она дать почувствовать, что он маленький и спрос с него совсем другой. Иногда он вдруг замечал ее красные, распухшие руки с блестящей склеротической кожей и в порыве нежности хватал половую тряпку, ведро, принимался мыть полы во всем доме.

Был он долговязый, узкоплечий, с широко расставленными светло-карими глазами, густой черной челкой, коротко подстриженной на лбу, с худыми, по-щенячьи большими руками и ногами. Последние годы его мучило сознание своей исключительности и в то же время неполноценности. В девятом классе он стал брать частные уроки у школьной преподавательницы английского языка, стареющей девушки, восторженной и одинокой, восхищавшейся его произношением и чутьем к языку. Он влюбился в нее, они стали встречаться не только на уроках.

В маленьком подмосковном поселке, где он жил, все тайное становилось явным. Далекие прогулки по шоссе были замечены, матери донесли об этих свиданиях, она пожаловалась директору школы, учительницу уволили, она уехала не прощаясь. Алеша не смог и даже не попытался ее защитить. Со временем влюбленность прошла, но иногда находили приступы щемящей тоски и неуверенности в себе.

На выпускном вечере он с таким чувством спел песню про «Сережку с Малой Бронной и Витьку с Моховой», что девчонки и даже пионервожатая не отходили от него до утра. Он не обращал на них внимания и жалел, что слишком поздно родился и не успел погибнуть на войне. В мужской уборной он выпил с ребятами самогона сложнейшей перегонки, с применением марганцовки, потом танцевал старомодный твист; возвращаясь домой, разорвал о водосточную трубу рукав на новом черном костюме, и когда отец сказал: «Посмотри, на кого ты похож!» — он ответил: «Просидел всю войну на Сахалине, а теперь учит». И проспал до трех часов дня.

Наступило пыльное подмосковное лето, беспросветно жаркое, унылое лето. Он заранее был уверен, что провалится на экзаменах в институт, не готовился, пропадал на Карьерах — песчаном пляже в соседнем дачном поселке, переписывал на магнитофонные ленты тоскливые блюзы в исполнении негритянского певца Армстронга (битлзов он презирал), читал по-английски Уайльда и по-русски Фолкнера, восхищаясь его завораживающей жвачкой повторений, потоком местоимений, бесконечными возвращениями вспять. Он был как-то тоскливо счастлив в это лето, счастлив, как ясновидящий, знающий о своей гибели и готовый к ней. И действительно, в институт он не попал.

В библиотеке он ожил. Его определили в отдел рассылки. Надо было подбирать книги по спискам и отправлять их на периферию. При этом приходилось связываться со всеми отделами, и всюду были люди непохожие на тех, кого он знал до сих пор.

Чего стоил один Молочков, который мог часами говорить о Томасе Манне, о дружбе Марлен Дитрих с Хемингуэем, о ранних экспрессионистах немецкого кино. Рыхлый и бледный, в синей полувоенной гимнастерке, каких нынче с огнем не найдешь, Молочков питался черным кофе и консервированными голубцами, которые разогревал прямо в банке. Глядя на Алешу пронзительно голубыми, недостоверными глазами, говорил:

— Вы талантливый человек, Алеша. У вас есть главное — вкус. С чего бы? Божий дар. Не позволяйте мещанству съесть себя.

Откуда он знал про мещанство? Мать, изнемогая от усталости, тащила из Москвы кошелки с продуктами, но никогда не позволяла себе взять такси. Как можно! Она должна купить спальный венгерский гарнитур, и обязательно к праздникам. Отец, когда приглашали в гости старого друга, ставшего теперь генералом, вмешивался в кухонные дела и чуть не до драки спорил с бабушкой о габаритах пирожков. Бабушка говорила, что пирожки должны быть маленькими, «на укус», а он боялся, что его посчитают скупердяем. Бабка не уступала, отец сдавался, но говорил:

— Ну конечно, вам виднее. Сколько лет в кухарках в «хороших домах» прослужили.

А для бабушки, доброй, широкой, умной, полуграмотной бабушки, это был нож в сердце. Вдруг кто-нибудь узнает, что у ее дочери, инженера-экономиста, мать была кухаркой. Не ткачихой, не маляром, не уборщицей в учреждении, а кухаркой «у людей».

И все домашние, такие разные и по-своему любящие его, хотели, чтобы он «стал человеком». Учился бы, получал хорошую зарплату, в свое время женился, продвигался по службе. Чтобы не стыдно было о нем знакомым рассказывать. Это ли не мещанство? Нет, в библиотеке были совсем другие люди. Даже заведующая, маленькая, круглая, в длинном темном платье с белым воротничком, с лицом постаревшей Софьи Перовской, когда принимала его на работу, прямо сказала, что должность незавидная, но она надеется впоследствии перевести его в отдел библиографии. Там будет интересно. До сих пор ни дома, ни в школе никто не заботился, чтобы ему было интересно. Надо — вот единственное слово, которым тупо и беззлобно всю жизнь дубасили по голове.

Еще его воображение волновала Рита Ральфовна из отдела библиографии, женщина лет тридцати пяти, ненамного моложе его матери, длинноногая, плоскогрудая, ходившая в просторных свитерах грубой вязки, с демонстративными замшевыми заплатами на локтях, в элегантных американских туфлях и тончайших светлых чулках. «Модерн», — определил ее для себя одним словом Алеша, мысленно делая ударение на первом слоге и глотая букву «р».

С Ритой Ральфовной у него были чисто деловые отношения, но она с таким откровенным любопытством смотрела на него косо поставленными светлыми глазами, что каждый раз становилось не по себе. Он комкал разговор, уходил и уже за дверями радовался, что не обо всем договорился и придется зайти еще раз.

А внизу, в подвале, в отделе хранения, был целый цветник молодых девушек, но Алеша старался не присматриваться к ним, чтобы не отвлекаться от дела. Пока что его занимала только неистовая старуха, командовавшая там всеми. Быстроглазая, колючая, в белом вязаном платке, намотанном на голове тюрбаном, чтобы скрыть накрученные на бигуди волосы, она с первой же встречи накричала на Алешу.

Войдя в тесное помещение, он споткнулся о кипу книг, приготовленных для выдачи. Книги рассыпались, а старуха закричала:

— Левее! Смотрите, куда ступаете! Que diable t’en porte! — и заломила руки.

Девчонки фыркнули, а Алеша сразу вспомнил бабушку Дэвида Копперфильда, и как она кричала: «Джанет! Ослы!», и выбегала с метлой на лужайку.

Он не мог на нее рассердиться, как никогда не сердился на людей, которые его ругали от души, а не ради воспитательных целей. И вечером совсем неожиданно вспомнил о ней с полным сочувствием.

Вечером он пил пиво в забегаловке-автомате возле метро «Дзержинская» со старым другом Аликом Дорониным. Они были неразлучными приятелями, еще когда жили во Внукове, но потом отца перевели, и теперь они встречались редко. Алик, примерный мальчик из дружной, тихой, вполне обыкновенной семьи, как и следовало ожидать, успел поступить в МАИ и сейчас жаловался, что учиться оказалось трудно и даже неинтересно. Это несколько умеряло в Алеше завистливое чувство к товарищу, который раньше всегда от него отставал. Потом они поговорили о футболе и о том, что во Внукове есть парень, продающий по дешевке старые пластинки, где записан не только сам Луи Армстронг, но и его жена. Алеша очень оживился и уже прикидывал, как в ближайший выходной отправится во Внуково и по каким числам выдают в библиотеке зарплату.

Вокруг их столика мотался маленький, кривоносый старичок, в грязном клетчатом пальто, унылый и робкий. Он пытался протиснуться между Алешей и Аликом и тихо бормотал:

— Разрешите?..

Ясно было, что он из тех окончательно опустившихся алкоголиков, которые никак не могут остановиться и просят долить, выискивая собутыльников попростоватее. Они оба с Аликом понимали это без слов и отмахивались:

— На фиг! На фиг!

Старичок отшатывался, исчезал и снова появлялся, и снова его отшивали. Алеше даже стало казаться, что он опьянел не от пива, а от этого назойливого мельтешенья. Он выругался:

— Убирайтесь же на фиг, наконец!

— Так-таки на фиг? — с жалкой и иронической улыбкой спросил старичок.

— Ну чего вы хотите?

— Разрешите прикурить.

Алик зажег спичку, Алеша покраснел и отвернулся. Ему вдруг стало нестерпимо жалко спившегося старичка. Какая детская беспомощность! Он вспомнил сердитую старуху из подвала и как она заломила руки. Тоже беззащитная. С непонятной для Алика непоследовательностью он сказал:

— Я еду домой. К бабушке.

В метро он увидел Риту Ральфовну. Она ходила по платформе широкими легкими шагами, крупноклетчатое пальто было распахнуто, густо накрашенные ресницы загибались вверх, почти курчавясь, и среди понурых, озабоченных женщин с портфелями и хозяйственными сумками она одна была царственно свободна.

Алеша пропустил свой поезд. Она-то и не думала никуда ехать. Свидание? Он испытал острую зависть. Сейчас к ней подойдет какой-нибудь такой же высокий, седоватый мужчина в расстегнутом пальто. Такой же свободный делать все, что ему вздумается. Они выйдут на улицу, сядут в такси. Куда они поедут? Да конечно же во Внуковский аэропорт. С детства аэродромы казались Алеше самыми красивыми местами на земле. Голубое и белое. Далекое небо и раскаленная белизна огромных крыльев. Странно, что разогретый металл всегда пахнет рыбой. Это он заметил еще на Сахалине, когда учился во втором классе и был уверен, что станет летчиком.

Подошел следующий поезд. Платформа снова опустела. Рита Ральфовна снова не уехала. Она стояла, высокая, прямая, с непроницаемым лицом, и натягивала перчатки на длинные пальцы в кольцах с грубыми камнями. Алеша спрятался за арку. Вдруг она его увидит, еще спросит о чем-нибудь. Сейчас он не смог бы ей сказать ничего. Даже который час. И все-таки, если бы она спросила…

Огромным усилием воли он заставил себя выйти на платформу и, не глядя, прошел мимо нее. Остановился вдалеке, стараясь догадаться, заметила ли она его. Увидел, как она раскрыла сумочку, вынула какую-то бумажку, скомкала, бесшабашным жестом бросила на рельсы и вместе с толпой вошла в подошедший вагон.

Поезд с грохотом умчался. На опустевшей платформе будто потемнело. Мужчина в коричневой болонье доедал пирожок, брезгливо подворачивая промасленную бумажку, иногородняя тетка пристраивала на плече две связанные вместе авоськи с апельсинами, скомканная белая бумажка, гонимая ветром, покатилась в черноту туннеля.

НАСТЯ

Стоя на высокой стремянке, Настя рассовывала на верхние полки стеллажей толстые тома: «Пернатые Испании» — справочник, «Техника бальзамирования египетских фараонов», «Византийская юриспруденция и ее влияние на средневековое законодательство». От книг пахло плесенью, даже грибами. Верно, и выписывают их раз в три года. Однако Кира Климентьевна, заведующая хранением, которую в отделе за глаза называют бабкой, велела запихать их на полку с шикарным названием «Раритеты».

Стремянка ветхая, покачивается и скрипит — правая ножка короче левой — того и гляди, сверзишься. Настя вытерла пот со лба, присела на последнюю ступеньку. Там, внизу, сновали девчонки в синих халатах, во всех закоулках подвала мелькала замотанная белым тюрбаном голова Киры Климентьевны. А за окном проплывали короткие юбчонки, корявые и гладкие коленки, брюки — неглаженые, круглые, как водосточные трубы, и аккуратные, с острой, как лезвие, складкой. И никогда не узнаешь, какие лица у тех, кто там шагает, не увидишь их из подвала. Зачем она попала сюда, будущая художница-портретистка? Ну ладно, провалила рисунок на экзамене в полиграфическом, надо нарабатывать производственный стаж. Может, все-таки лучше было бы в маляры, как советовал папа? Он даже обещал определить на образцовую стройку здания СЭВ у Бородинского моста. Она испугалась тогда, не согласилась. Нет ничего противнее фальшивого положения. Девочка из обеспеченной профессорской семьи идет в маляры не по нужде, а с корыстными целями — выдать себя впоследствии за рабочую косточку, пробиться в институт. Нет уж, лучше рассчитывать на собственный талант. А если его нет? Очень даже просто, что и нет.

Внизу — очередной разнос. Разбушевавшаяся Кира Климентьевна отчитывает Федора Ивановича, стриженного под машинку седенького старичка, ведающего газетными архивами.

— Вы сбросили подшивки «Юманите» за пятьдесят шестой год прямо на пол! Вы не знаете, что в подсобке сырость? За двенадцать лет не успели узнать? Это не просто неряшество, это — cochonnerie!

И, схватив немыслимо тяжелую кипу книг, она вылетает за дверь.

— Какой темперамент! Какой темперамент! — почти восторженно повторяет Федор Иванович. — А что такое cochonnerie!

— Свинство! — с готовностью отвечает кто-то из-за полок.

— Ах, так. А как будет по-французски чертовка?

— Diablesse, — переводит Леля. Она уже давно прокисает со смеху в своем темном углу.

Склоки между стариками развлекают весь отдел, и молодые всегда готовы подбросить щепки в этот костер.

— Вот я и скажу ей, кто она такая, — ворчит Федор Иванович, — пусть знает.

И, выпрямив сутулую спину, удаляется к своим подшивкам.

Кира Климентьевна еще не вернулась, и Настя может по-прежнему отдыхать на стремянке. Есть какая-то прелесть в этом пребывании наверху, как в театре на галерке. Да и внизу она еще не живет среди этих новых людей, а наблюдает. Горчаков, учитель рисования, говорит, что портретист должен наблюдать по-серовски. Угадывать характер и даже судьбу человека. Как это трудно иногда! С некоторыми легко. Вот у Лики все на лице написано. Бледная, худая, чахоточная, нечесаные космы на лбу, смотрит нахальными прозрачными глазами прямо тебе в глаза — не моргнет. И сразу видно, что выбрала себе неблагодарную специальность — резать правду-матку, когда надо и не надо. Главным образом, когда не надо. Ну, а судьба?.. Судьба у таких, наверно, нелегкая. Но как угадать за смазливой мордашкой Нинки, по ее наивным синим глазкам склочницу-карьеристку? Или, глядя на серьезное, даже задумчивое лицо Инны, понять, что она дура и больше всего хочет выйти замуж. Да что там лица! Все непонятно в этом унылом подвале. Флегматичный Федор Иванович страдает какой-то манией или депрессией и находится под наблюдением в психоневрологическом диспансере, а неистовая полусумасшедшая Кира Климентьевна — спортсменка. Перед работой бегает плавать в бассейн, зимой каждый выходной отправляется в лыжные походы. Остроумная, интеллигентная Лика — плохой работник, а дура Инка и склочница Нина получают премии. Их портреты висят в вестибюле на Доске почета. А ведь Нина не знает ни одного иностранного языка и путается в латинском алфавите. Поди разберись, как это получается… А за окном сейчас рассеялся поток прохожих. Виден только мокрый асфальт и грязные желтые листья. Неужели сразу наступит зима и так и не будет золотой осени? Снизу из-за полок слышен чистый голосок Нади:

— Тетя Гулечка, тетя Гулечка, ты купила пельмени? А то я забегу в магазин после работы…

Каждый день она звонит по телефону этой тете Гулечке, беспокоится о ее завтраках и обедах. Даст же бог такую красоту такой тупице! Золотая коса в руку толщиной, розовые щеки, черные брови, — васнецовская боярышня. Ноги, правда, кривые. Кривые и толстые. Говорят, она верующая. Неужели правда? Голубиное ее курлыканье заглушает резкий голос Инны:

— Следующее занятие ПВХО — завтра в шесть. Чтобы все как штык! Без опозданий.

— Враг не дремлет, — откликается Лика.

Ирония Инне недоступна.

— А что ты думаешь? — говорит она. — Думаешь, легко разобраться, кто враг, кто друг? Возьми хоть этого алжирского студента, который жил с Натэллой. Пока учился — безумная любовь, французские духи, мохер килограммами по сертификатам. Кончил — ищи-свищи. Муж из-за него бросил, сама рожает через месяц, а кто знает, чей будет ребенок?

— А тебе обязательно нужно знать? В отдел кадров переходишь? — веселится Лика.

— Дура, — вразумительно говорит Инна. — Сама Натэлла не знает, кто отец. А что, девочки, давайте с получки сложимся на подарок. До родов только месяц.

Удивительно, как эти общественницы всегда успевают подумать о необходимом. Что это — доброта или привычка?

— Настя, слезай скорее! — кричит Леля. — Бабка топает. Твоя очередь становиться на выдачу. Кто с ней в паре, девочки?

Настя послушно спускается с лестницы, становится около длинного стола. Напротив нее Инна. Длинная, аккуратная Инна. В отделе ее прозвали «накомарник». Ее жених-геолог уехал надолго в экспедицию, они очень беспокоится, что он охладеет в разлуке, шлет посылки и недавно послала накомарник. Очень кстати на зиму глядя.

Минуту они стоят без дела, как будто собираются играть в пинг-понг. Потом сверху спускается белый эмалированный лоток с требованиями. Тут уж только поворачивайся. «Новейшие ЭВМ», «Прогрессивные партии Перу», а вот, оказывается, какой-то француз написал об Андрее Рублеве. Интересно, какой он, Рублев, глазами француза? Но книга поднимается наверх и, должно быть, долго будет потом лежать на номере абонента. Запомнить и прочитать. Папа, наверно, сказал бы: «Записать и прочитать». Не советует на память полагаться. А мама просто прочла бы между делом. У нее это очень просто. Читает по двести страниц в час. По диагонали. И еще объясняет: «Жизнь-то у меня одна».

Стоять на выдаче тяжелее всего. Приходится метаться то в подсобку, то на стремянку, то шведский текст попадется, ни черта не разберешь. Сверху торопят: «Не задерживайте требований». Хочется крикнуть, как буфетчица в столовой: «Вас много, а я одна». А попробуй огрызнись, бабка прочтет нотацию: «Помните, что мы для людей, а не люди для нас. Библиотека — сектор культурного обслуживания». Культурного! А стремянку заменить не могут, — того и гляди, ноги переломаешь.

Наконец-то! Кончились три часа на выдаче, рук-ног не чуешь. А бабка опять бушует. Набросилась на мальчишку из отдела рассылки. Он, видите ли, о книги споткнулся, связку развалил. Как, как она ему сказала? Que diable t’en porte? Интересно, что он подумал? Наверно, просто ничего не понял. Инка шипит в своем углу: «Обложила, ведьма, хорошенького мальчика. У него глаза, как у Бемби!» Никого не может Инка пропустить. Даже несовершеннолетнего. Ужас как хочет замуж.

Домой Настя уходит усталая. Никогда она не привыкнет к этой работе, к этому подвалу, к этим чужим людям. Жалко школу. Мама говорит, что Настя консервативна, и это плохо. А папа: «Копает глубоко — научный склад мышления, и это хорошо». А зачем художнице научный склад мышления?

Ноги как чугунные, и все-таки она плетется в ГУМ. Есть там такой шелк черный с золотой крученой ниткой. Для новогоднего платья — мечта. Новый год она будет встречать с Васькой Заломиным в школьной компании. Это решено еще на выпускном вечере. С мамой был неприятный разговор. Никогда не жалеет денег, а тут вдруг: «За дачу надо платить. И зачем тебе черное? Успеешь, когда сорок стукнет. И вообще — «дитя, не тянися весною за розой. Розу и летом сорвешь». Вечно шпарит цитатами. Отец издевается. Называет — сборник крылатых слов. Деньги все-таки дала.

Все в порядке. Шелк куплен. Послезавтра получка. Отдать маме деньги — хоть какая-нибудь польза от этого подвала.

Дома ее встречает Глафира Яковлевна. Бывшая няня, теперь она помогает маме по хозяйству. Уютная, медлительная, склеротическая старуха.

— Лапушка, разогреть зразы? — спрашивает она Настю.

— Спасибо, я обедала в столовой.

Глафира готовит лучше всякого повара, но обедать в столовой почему-то интереснее.

Из маминой комнаты доносится треск пишущей машинки. Задувает свои переводы. Любит работать запойно. Не скажешь, что ленива. Беспорядочна, но не ленива. Отца, конечно, нет дома. Тупая гипсовая морда Аполлона висит у него в кабинете. По-настоящему — взять бы альбом, карандаш и расположиться у него. Но такая усталость…

Мама выбегает из своей комнаты. Седая, моложавая, беспокойная мама, в халате с огромными цветами.

— Ты бы поела. Там в холодильнике малиновое желе и ветчина есть. — Она чем-то смущена, не смотрит в глаза. — Да, тут без тебя приходил этот поврежденный… Васька Заломин. Оставил письмо.

Она протягивает письмо, но Настя не торопится его читать. Мама заметно не в себе. Чего-нибудь наговорил ей Васька — что ему хочется повеситься, что дома его никто не понимает. Мама не против романов, но считает, что их должно быть сразу несколько. Тогда ни к одному нельзя относиться серьезно. Уговаривает всех избегать отрицательных эмоций, а сама… Спать не ляжет, пока Настя не вернется с вечеринки. Нет таких ужасов, какие не навоображает. Опасается Заломина, говорит, что психопатия заразительна. Пауков боится. А кто не знает ее, может подумать — отчаянная женщина. Со стороны все кажется очень просто.

Читать Васькино письмо Настя уходит к себе. Короткое, отчаянное письмо. «Сегодня улетаю с геологами на Алтай. Если опять ничего не выйдет, — тогда все. Тогда больше не жди. Я беру твою карточку. Вспоминай. Прости, что без конверта. Очень тороплюсь. Целую. Вася».

Как это просто: «Очень тороплюсь». Даже не забежал в библиотеку проститься… Два года она возилась с этим шизоидом. Ничего, не торопилась. С девятого класса, когда он лежал в больнице и все по очереди навещали, а потом всем надоело, — только она одна и ходила. Жалко было, казалось, без нее он пропадет. Цеплялся за нее, говорил, что часами стоит у окна, чтобы увидеть, как она подходит к больнице. Чтобы добавить лишнюю минутку к часам положенных свиданий. Была нужна. Ей всегда хотелось быть нужной. Маленькая была — иногда мечтала, чтобы отец или мать заболели тяжелой болезнью и она бы выхаживала, не спала ночей. Или чтобы бедность, и прямо из седьмого класса — работать, содержать семью. Но она не была нужна родителям. Нет, конечно, была нужна, чтобы они могли ее любить, все для нее делать, а она для них ничего не могла. Все эти ханжеские Глафирины разговоры — хорошо учиться, быть послушной, — все это никому не было нужно. Кстати, она хорошо училась. Не для них, а потому что легко было. А Ваське была нужна и все для него делала. Заставила учиться, занималась английским, бегала на свидания на Болотку, хотя можно бы встречаться и дома, но он стеснялся. Говорила с классной руководительницей, когда он переставал ходить в школу. Все сделала, чтобы мог поверить в себя, кончить школу. А кончил — начинай сначала. Продавец в «Детском мире» — какие-то комбинации с детскими колясочками, хорошо хоть — до суда дело не дошло. Секретарь районного суда — лодырничал, сбежал. Теперь — с геологами. Третье место за полгода. Ну и пусть! Хватит с нее. Но ведь он же пропадет там. Ничего не умеет, даже пробки заменить. Зимой не хочет носить шапку. Он плакал, настоящими слезами плакал, когда она как-то раз сказала, что не хочет больше встречаться… Как же он будет со взрослыми людьми? И зачем она потащилась в ГУМ? Новогоднее платье…

За стеной звенит посуда, незнакомые мужские голоса. Отец явился с приятелями. Веселятся. Разве это семейный дом? Забегаловка какая-то. Глафира говорит: «У вас открытый дом, как у мценского предводителя дворянства». Дворянства! Вон они хором поют «Александровский централ». Живут своей жизнью, и никому нет до нее дела. И Ваське нет дела.

Крупные слезы падают на разлинованные листочки из тетради. На Васькино письмо. Мама заходит в комнату. Теперь уже не в халате, в черном кружевном платье, постукивает каблучками. Настя отворачивается, потихоньку сморкается.

— Настя, идем ужинать, — говорит мама, — отец соскучился, спрашивает, где ты пропадаешь.

— Не пойду.

— Ах, товарищ учитель, товарищ учитель, мне бы ваши заботы.

— Опять цитата?

— Так проще.

Она обнимает за плечи Настю, подводит к зеркалу, пудрит ей нос и ведет в столовую.

МОЛОЧКОВ

В библиотеке, в отделе обработки, обвалился потолок. Это произошло ночью, никто не пострадал, но заодно решили отремонтировать весь этаж. Началось великое переселение народов. Какие-то отделы загнали наверх, отделы рассылки и библиографии оказались в подвале. Кира Климентьевна не уступила ни пяди из своих владений и повесила на дверях плакат: «Посторонним вход воспрещен». На оставшейся площади сотрудники размещались вольно, и Алеша очутился в маленьком закутке вдвоем с Молочковым. Лучшего соседства он не мог ожидать. Молочков — единственный человек в библиотеке, которого он не стеснялся, мог говорить о чем угодно. И в первый же день между делом спросил:

— К чему вы стремитесь?

Вопрос этот поставил в тупик Молочкова, он отшутился:

— Прочитать неизданные письма Рильке.

И заговорил о Рильке, о Родэне, о Париже начала века, когда великий поэт был секретарем великого скульптора. Монолог лился свободно, Алеша не повторял вопроса, не настаивал на большей откровенности, и все-таки у Молочкова надолго осталось ощущение неловкости, какое всегда бывало, когда он ловил себя на боязни задумываться над своей судьбой.

Вся жизнь Молочкова была цепью неудач, но он не казался несчастливым даже близким. Он пошел на войну, не успев окончить университет, и так и не удосужился доучиться. Был ранен за три недели до конца войны, вернулся из госпиталя после победы и застал в постели умирающую мать. Отец умер еще раньше, во время блокады Ленинграда, от дистрофии. Молочков женился на красивой неглупой женщине, которая прибрала его к рукам с досады, после очередного неудачного романа. Когда досада поостыла и стало очевидно, что Молочков совсем лишен деловой хватки, она покинула его, даже не затруднившись подыскать повод для разлуки. Он поступил в научно-исследовательский институт, написал диссертацию о Кьеркегоре, но не смог защититься из-за отсутствия диплома, да и никому не было дела до Кьеркегора. Доучиваться ради диплома не хватило энергии и интереса. Работал в газете, но был изгнан за то, что написал и успел протащить на газетную полосу восторженную рецензию на фильм, который следовало ругать. И наконец нашел пристанище в библиотеке.

Нет, конечно, он не был счастлив, но умел утешать себя маленькими бескорыстными радостями. Он просыпался утром — за окном кирпичная стена, освещенная солнцем, теплая-теплая, даже руками хотелось потрогать. Голуби ходили по карнизу, стучали оранжевыми лапками. Как это в шеридановской пьесе: «Голубок и горлица никогда не ссорятся, дружно живут…» И мотивчик такой наивный, восемнадцатого века мотивчик. Вскочить, перекинуть через плечо полотенце и — в ванную. Обшарпанную коммунальную ванную с сапожными щетками и горой алюминиевых тазов. Но прелесть холодной струи… Бледный, с мешками под глазами, он казался болезненным, а на самом деле был вынослив, и многие физические радости спортивного здоровяка были ему доступны.

Он возвращался в комнату. Солнце освещало огромную кошму на стене — красные, зеленые, белые, черные ромбы. Кошма — все, что осталось от Татьяны, покинувшей его жены. Товарищ как-то сказал, что видел такую же в магазине, что это довольно дорогая вещь. И Молочков, которому не приходило в голову, что у него в доме может быть что-нибудь ценное, понял, что рано или поздно он неизбежно продаст кошму, и с тех пор поглядывал на нее с горькой нежностью.

Он открывал окно. Во дворе играли дети, величаво возили коляски молоденькие матери, бабки развешивали и расправляли палками белье на веревках, грузовики сгружали уголь около котельной, мужчины, помахивая портфелями или сумками с инструментами, спешили на работу. И зрелище этого привычного городского снования иногда наполняло его тревогой и страхом. Чувство непричастности, отчужденности ото всего, что происходит за пределами его комнаты, в этой озабоченной и, как ему казалось, целеустремленной толпе, переходило в отчаянную тоску. Об этом никто не знал.

Друзей у Молочкова было мало. Друзья детства остались в Ленинграде. Два университетских товарища, давно получившие ученые степени и квартиры в отдаленных районах Москвы, появлялись редко, по большей части в дни семейных неурядиц. Приносили бутылки, закуску, раскладывали на бумажках на письменном столе, вспоминали ушедшую молодость. Чтобы сгладить разницу положений, каждый раз вспоминали, каким шумным успехом пользовались доклады и выступления Молочкова в студенческие годы, хвалили за аскетический образ жизни, называли Диогеном, говорили, что завидуют ему. И с каждым разом все яснее и яснее Молочков улавливал оттенок ханжеской снисходительности в этом сочувствии.

Чаще заходил Леонтий Макарычев, фронтовой друг, ныне слесарь на заводе «Борец». С ним он пил пиво и тоже предавался воспоминаниям, но уже о страшных и чистых, возвышающих душу годах войны. Кажется, не было на свете никого, кроме покойной матери, кому бы Молочков был так благодарен, как Макарычеву. На фронте он был его шефом и покровителем. Человек без предвзятостей, он никогда не осуждал Молочкова за то, что он интеллигент и недотыкомка, и ценил его равнодушие к наградам и к трудностям военного быта. И хотя Леонтий часто упрекал его за одинокую жизнь, которая, по его мнению, была не более как эгоизм, упреки эти не обижали, но и не производили воспитательного эффекта.

К полуночи, когда разговоры истощались, приятели выходили на опустевший Яузский бульвар, садились на скамейку, подолгу молчали, лишь изредка обмениваясь бессвязными, но вполне понятными обоим фразами.

— Город, — говорил Макарычев.

— Иглы нет, — отзывался Молочков.

— Вату топором не разрубишь, — отвечал Макарычев.

Родившийся в Кастанаевке на Филях и всю жизнь проживший в Москве, Макарычев обожал свой город. Молочков был патриотом Ленинграда, и смутный их разговор относился к Адмиралтейской игле, которая, по мнению Макарычева, зря протыкала облака.

Эти встречи почти всегда возвращали Молочкову иллюзию благополучия, все чаще и чаще покидавшую его в последний год. И утром он отправлялся на работу в отличном настроении. Жил он на Воронцовом поле, в Николо-Воробьинском переулке. Названия улиц неизменно радовали его, так же как и вид спускавшегося под гору Яузского бульвара и дальней старинной бирюзовой колокольни.

В тот день, когда Алешу и Молочкова перевели в подвал, к ним забежали после работы девицы из отдела хранения — жердеватая Инна и косматая Лика, худенькая девушка со слишком светлыми огромными выпуклыми глазами. Инна довольно неуклюже кокетничала с Алешей, он был угрюм, но непонятно почему вышло так, что оба они увязались провожать девушек на Ордынку. Там жила новенькая сотрудница отдела хранения. Она простудилась, и по неписаным законам отдела товарищи должны были ее навестить. По дороге Алеша развеселился и вместе с девушками уговорил Молочкова зайти в незнакомый дом.

Дверь открыла седая нарядная дама — Настина мать — и, увидев Алешу в черной, туго подпоясанной болонье, сказала?

— О, Жюльен Сорель! Вылитый. И сутаны не надо.

Из дверей столовой вышла черная кошка, похожая на Нефертити, с целым выводком серых и черных котят. Настя, серьезная, очень молоденькая девушка с гладко причесанными волосами, обрадовалась гостям, просияла, а когда Алеша назвал свое имя, строго сказала:

— Непохож.

— На кого непохож? — не понял Алеша.

— На Алешу. Он светлый.

Все засмеялись, но тут-то как раз Алеша догадался.

— Карамазов? — спросил он.

Девочка кивнула, улыбнулась. Молочков подумал, что она обязательно подружится с Алешей. Самый верный признак, что люди сойдутся, когда можно начинать разговор с середины. Девочка что-то правильно чувствует. Конечно, Алеша Карамазов светлый. Даже если темноволосый, — светлый.

Пока молодые возились с котятами, Молочков мог осмотреться. По-видимому, когда-то давно квартиру старательно и обдуманно обставили, потом позабыли, что она, подобно живому существу, требует постоянных забот. Старинная мебель и посуда перемешались с вещами случайными, многотиражными. Обивка на креслах пообтерлась, краска на стенах потрескалась, ножки стульев расшатались. Настина мать, Зинаида Павловна, бесцеремонно крикнула Молочкову, когда он захотел присесть:

— Не садитесь на этот стул! Он вас не выдержит.

И усадила туда Лику.

И Молочков вдруг почувствовал себя в незнакомом доме так же свободно, как с Макарычевым. Была здесь атмосфера той высокой терпимости, когда людей принимают такими, какие они есть, а не такими, какими их хотелось бы видеть.

Высокая старуха принесла на подносе электрический самовар и чашки. Сели за стол, заговорили о Кире Климентьевне. Алеша, смущаясь и запинаясь, рассказал, как она его встретила.

— Я был с ней совершенно незнакомец, то есть незнаком. А она меня с ходу обругала по-французски, и я почему-то вспомнил бабушку Дэвида Копперфильда.

— Джанет, ослы? — спросила Настя.

— Как ты догадалась?

— «Пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила», — сказала Зинаида Павловна. — Не люблю сердечного «ты». Убыстряет естественное развитие отношений.

— По-моему, именно ты в нашей семье больше всего беспокоишься о темпах, — заметила Настя.

— Предчувствуя грядущую кончину…

— Опять цитата?

— Тут уж не до цитат.

— Пойдемте, девочки, ко мне, — сказала Настя, поднимаясь из-за стола.

Алеша с готовностью откликнулся на это предложение и первый выскочил в коридор, а Молочков, посчитав, что оно к нему не относится, остался с Зинаидой Павловной. Разговор шел самый пустой: о трудностях быта, об осенней поездке на юг, и Молочков чувствовал, что все это так же неинтересно его собеседнице, как и ему самому, и был почти уверен, что женщина эта сумеет его повернуть самым неожиданным образом. И не ошибся. Оборвав фразу на середине, Зинаида Павловна поглядела на него оценивающим взглядом и сказала:

— Боюсь за Настю. Ненавидит фальшь. Не знаю, как жить будет.

И хотя Молочков был готов к любой неожиданности, беспомощная бабья интонация этой самоуверенной, быстрой женщины так смутила его, что он невнятно пробормотал:

— Обомнется еще…

— Это еще хуже, если обомнется.

Разговор прервали девушки, собиравшиеся домой. Алеша сказал, что его поезд уходит только через два часа, и Настя предложила ему остаться. Молочкову тоже не хотелось идти, но он понимал, что теперь он лишний, и начал поспешно одеваться.

На улице Инна досадливо пробормотала:

— Рыбак рыбака видит издалека.

— Что ты хочешь сказать? — спросила Лика.

— Дети есть дети.

— Скажи проще: сорвалось?

— Ты в себе? Нужен мне этот сосунок! В людях противно ошибаться. Я думала, Настя серьезная, а она — как все. Своего не упустит. Ну, я на метро… — И, не прощаясь, она побежала на Пятницкую.

Лика расхохоталась.

— И все врет. И сосунок ей нужен, и шофер из обработки нужен. Обеспечивает тылы. У нее жених геолог, в экспедицию уехал. Боится — позабудет. Послала ему накомарник и три тюбика крема «Тайга». К открытию зимнего сезона.

Молочков заглянул ей в лицо. Теперь, когда космы были спрятаны под платок, ее бледное личико казалось кротким, почти детским.

— Зачем же вы так о подруге? — спросил Молочков.

— У меня нет подруг.

Они шли по набережной. Красно-золотой полукруг над входом в кино «Ударник» отражался в блестящей черной воде, переламывался в слабых волнах, искажался и снова выпрямлялся дугой. Вдалеке, за мутной чернотой деревьев на Болоте, светились тускло-красные кремлевские звезды. Начал накрапывать дождь.

— Где вы живете? — спросил Молочков.

— Мне нельзя ехать домой.

— Почему?

— Придет отец. Я не хочу его видеть.

— Вы живете вместе?

— Нет. Одна.

— Тогда поедем ко мне. Вернетесь попозже, когда он уйдет.

— Он будет ждать меня всю ночь.

— Что же делать?

— Не знаю.

Молочков даже остановился в недоумении. Что это, кокетничанье? Или полная беспомощность, желание переложить решение на чужие плечи?

Лика смело посмотрела ему в глаза:

— Я хотела ночевать у Инны. И вот не удержалась. Сказала гадость. А теперь не знаю…

— Тогда все равно поедем ко мне, — решительно сказал Молочков.

Все, что было потом, — их молчаливый ужин черствым батоном и дешевой колбасой, ночь, когда он спал на полу на старой шубе, полубессонная ночь, полная опасений, что он неправильно себя ведет, и, может быть, она ждет, что он придет к ней на диван (кто ее знает, эту современную молодежь), тяжелый сон, когда, просыпаясь, он мучился оттого, что храпел и она это слышала, — все это Молочков не любил вспоминать. Запомнилось только, как она сказала утром:

— Спасибо, что вы меня ни о чем не расспрашивали.

ЛЕЛЯ

Утром Леля собирала Никиту в детский сад. Пока одевала, измучилась. Малыш капризничал, недоспал, все хотел засунуть две ноги в одну штанину, колготки порвались на коленке, и нечем было сменить, — одни грязные, из других вырос. Когда пошли умываться, залез под стол и вымазал нос губной помадой. Настоящий клоун. И тут ей стало смешно. Она отмывала его и смеялась и, хотя знала, что уже опаздывает, приговаривала:

— Олег Попов! Ну что мне с тобой делать, Олег Попов?

И оттого, что она смеялась, Никита перестал безобразничать, не сопротивляясь, влез в шубку и надел шапку-ушанку. Хорошо хоть, что садик в соседнем переулке. Можно успеть перед работой забежать домой, взбить волосы, выпить на ходу чашку чая, прочитать письмо от Семена, если только оно есть. Давно пора получить письмо.

На обратном пути заглянула в почтовый ящик — одна «Вечерка». Нет так нет. Может, их перекинули в такую глухомань, что письма по месяцу идут. Растушевывая краску на веках, она покосилась на окно. Так и есть! Опять этот херувимчик, сектант этот, делает зарядку на балконе и не сводит глаз с ее окна. Может, уж давно за ней следит? Вспомнить бы, когда одевала Никиту, в рубашке бегала по дому или в халате?

Какой все-таки у него глупый вид! Делает зарядку в майке, а на груди болтается крестик. Наверно, плохо кончит. Сектанты все изуверы. Так о них в газетах пишут. Да и мать у него неразговорчивая, грубая, смотрит исподлобья. Волчица. Вся семья — коренные таганские жители. Должно быть, староверы. А носят ли староверы нательные крестики?

Мысли прыгали, пока она ополаскивала чашки под краном, засовывала пустые бутылки из-под молока в авоську — можно по дороге сдать в ларек на углу. А за всеми этими пустяками, за домашней возней, не отпускала тревога — почему же Семен не пишет.

Свел же не в пору бог ее с геодезистом! Теперь полгода из года — одна. Не с кем даже посоветоваться, похныкать в жилетку. Нинка Сахарова из кожи вон лезет, во сне видит сесть на ее место. Нашептывает бабке, что нет, мол, у Лели административной жилки, не годится она в заместительницы. Девчонки под ее началом распустились, дела не делают, — одна трепотня. Спрашивается, на что этой Нинке лишние двадцать пять рублей? Муж у нее полковник, отец недавно умер — дачу в Удельной оставил, сын — в суворовском. Бесятся с жиру люди. Хорошо хоть дура. Не знает, как к бабке подойти: «Вам, говорит, трудно со всем справиться». Лучше бы она ей в лицо плюнула, чем сказала, что ей что-нибудь трудно. Псих-псих, а здорово бабка тогда ее отбрила. Инка своими ушами слышала. «У меня, говорит, административных жилок на всю библиотеку хватит. А Леля прекрасно знает два языка. К сожалению, не все сотрудники обладают такими знаниями. Vous comprenez?» У Нинки язык к гортани прилип. Работает в хранении пять лет, в библиотеке семь кружков по изучению иностранных языков, ни в одном не удосужилась заниматься. А общая культура! Секретарствовала на производственном совещании. Бабка говорит: «Надо приобрести монографию о Леонардо да Винчи». Она записывает: «Монографию о Леонарде Давидыче». Хохоту было!.. Нет, в общем, жить еще можно. Сколько кругом несчастных, одиноких женщин: Лика, Инка, Натэлла родила — ни мужа, ни любовника… Семен приедет к Новому году. Обязательно приедет. Будем встречать в ресторане — елка, шампанское, все в длинных платьях, и потом не надо мыть посуду… Все будет хорошо!

Она звонко постукивает каблучками по сырому тротуару, красный помпон на берете подпрыгивает в такт шагам. Вскакивает в автобус. Вот удача! Свободное место у окна. Ночью был мороз, а сейчас оттаяло, стекло чистое. За окном таганские улицы: Школьная, Вековая, Коммунистическая… Все обсажены деревьями, старинные церкви, деревянные дома. Как привыкаешь к месту! Скоро подойдет очередь, и дадут новую квартиру где-нибудь в Зюзине или, того хуже, в Вострякове, со всеми удобствами, с ванной и горячей водой, на кухне столовую можно устроить, все как будто хорошо, а вроде из Москвы уехала.

В Зарядье она выпрыгивает из автобуса, смотрит на часы. На три минуты опоздала. Это ничего. Бабка любит приходить первая. Избави бог, без нее подвал откроют. Обида. Что же она, несчастная, будет делать, когда выпихнут на пенсию? Как-то дурак комендант осмелился пошутить на этот счет, она тогда сказала: «Когда кто-нибудь будет справляться с делом лучше меня — сама уйду. Дожидаться приглашения не буду». А потом пудрилась в уборной, и глаза были красные, и не дай бог ей в эту минуту доброе слово сказать. Как можно! Никогда не простит, что кто-то заметил ее слабость. Страшно вот так остаться одинокой.

Около библиотеки начали ломать дом. Сразу посветлело. Там вдали теперь видна Москва-река, еще не замерзшая, зима-то пока теплая. А еще дальше, на другом берегу, трубы Могэса, здоровенные кирпичные тумбы, и чудно, что из них выходят такие легкие спирали дыма. Не хочется после простора и света спускаться в темный, душный подвал.

В дверях Леля столкнулась с Алешей, мальчиком из отдела обработки. Он покраснел, извинился и ринулся вниз. Еще бы! Там мелькнула серая меховая шубка Насти. Все уже заметили этот роман и пересуживают. Нинка говорит: «В тихом омуте черти водятся». Это про Настю. А про Алешу — «Лучше синицу в руки, чем журавля в небе». Понимай, что Настя профессорская дочка. Как все-таки завистливы бабы. Даже счастливые завистливы. Как будто у них убавится от чужой радости. Когда же и заводить романы, как не в восемнадцать лет? И вообще на них приятно смотреть. Оба краснеют, стараются не разговаривать на людях, только переглядываются. А выйдут на улицу, Алеша ее сразу под локоток — и заторопились, заспешили подальше от любопытных глаз.

С утра в отделе хранения все было тихо-мирно. Нинка расставляла новые книги по стеллажам, Лика и Наденька заполняли карточки. Настя помогала Федору Ивановичу разбирать газеты, Инка придумывала для всех общественные нагрузки, Леля при этом оказалась пожарником, пришлось изучать инструкцию, как эвакуировать библиотеку в случае воздушной тревоги. Даже бабка сидела спокойно, писала квартальный отчет.

И дернул же черт заглянуть в этот час в подвал Веру Петровну! Она хоть и парторг, но вид у нее начальницы гимназии, как нынче их изображают в ТЮЗе: синий костюм, кофта с галстуком, пенсне. Спросила Лику, почему не могут отыскать какой-то французский словарь, изданный в начале прошлого века. Та, ни минуты не задумываясь, ответила:

— Потому что у нас в хранении бардак.

Вера Петровна аж побагровела.

— Вы в уме? — говорит.

— А вы что, не слышали такого слова?

Вера Петровна выкатилась, даже дверью забыла хлопнуть, настежь открытую оставила.

Что потом было с бабкой, описать невозможно. Подлетела к Леле, кричит:

— С Волковой надо расстаться! Это выходит, и я, и вы, и все наши товарищи — работники maison de public?

А Лелю разбирал смех, слова не могла выговорить. Какие же в мэзон де публик работники? Да и не переводится на французский название этого заведения так буквально. Но где же бабке разобраться в таких тонкостях.

Потом пришлось целый час биться с Ликой, чтобы она извинилась перед бабкой. А Лика — та ни в какую. Глядит, не моргая, нахальными глазами. «Я, говорит, люблю роскошь». При чем тут роскошь? Стоит косматая девчонка в узконосых туфлях, дыры на локтях вязаной кофты заштопаны шерстью не в цвет. Она поймала этот взгляд, покривилась: «Моя роскошь — говорить все, что думаю». Вот оно в чем дело! Леле вспомнилось, что Лика окончила Институт международных отношений, что она могла бы работать в любом полпредстве, а прозябает помбибом в этом подвале. Ничего не скажешь — типичный дипломат.

— Тебя эта любовь к роскоши далеко заведет, — сказала Леля. — В лифтерши или в ночные сторожа.

Лика засмеялась:

— Не страшно. Даже лучше. Пусть они знают.

Кто это «они»? Расспрашивать Леля не решилась. Как угадать, где самое больное место у человека? Лучше подойти с другой стороны. Бить на чувство товарищества. И она стала объяснять, что бабка висит на ниточке, — того и гляди выпрут на пенсию. Тогда всем будет хуже. Человек она справедливый, ни любимчиков, ни пасынков… И тут у Лики опять что-то дернулось в лице. Подошла к бабке.

— Кира Климентьевна, я хочу с вами поговорить.

Вышли за дверь. Вернулись обе красные, но, кажется, обошлось. У Лели — гора с плеч.

Вечером она снова заглянула в почтовый ящик — письмо от матери из Свердловска. Гулька, дочь старшего брата, выздоровела, но еще слаба. В садик надо погодить. Мать надеется вернуться в Москву к Новому году, тогда Леле будет легче. Как всегда, о себе мать не заботится. Тридцать лет проработала прядильщицей, отец погиб на войне, троих детей на ноги поставила, вышла на пенсию — законный отдых. И мотается теперь по стране, выхаживает внуков. Из Свердловска в Москву, из Москвы в Геленджик и обратно в Свердловск. Законный отдых. Интересно, кому легче, ей или Кире Климентьевне? Нет, не так надо ставить вопрос. Кому хуже? Конечно, одинокой бабке.

Никита раскладывал кубики, просил поиграть с ним в прятки. Откуда у этих малышей столько энергии? Целый день играл, а теперь начинай сначала. Какой же он махонький! Прячется каждый раз в одном месте за шторой и думает, что его не найдут.

Уснул сегодня мгновенно. Она вышла на кухню постирать его бельишко, и сейчас же появилась соседка Валя, сказала, что звонил товарищ Семена. Просил передать, что он здоров, кланяется, письма не успел написать.

— Этот товарищ в командировку приехал? — спросила Леля.

— Нет, просто на два выходных. В понедельник обратно. Долго ли до Тулы?!

— И телефона не оставил?

— Ничего не сказал.

Леля швырнула в таз белье, вернулась в комнату. Нечего радовать чужих своей бедой. Как это Валька сказала: «Долго ли до Тулы»? Вот что это значит! Женщина там, значит. Но ведь он же не в Туле. Кто там может быть, в деревне? А что особенного? Учительница, агрономша, любая звеньевая. Вон они какие на снимках в газетах — завитые, нарядные, сапожки до колен.

Никогда Леля не могла понять, бабник он или нет? Заводной, трепач, ко всякой бочке затычка, душа общества, все, что угодно, но не бабник. Непохоже было. Но тем хуже, тем хуже! Значит, это любовь! Эх, была бы мать дома, бросила бы все, помчалась бы в Тулу. Долго ли доехать до Тулы?.. Почему же товарищ мог, а он не может? И письма не написал…

Не с кем оставить Никиту. Нельзя даже на день бросить работу. По рукам и ногам связана. А он — нет. Он свободный человек. Что там жена и Никита! Однова живем! Это он любил говорить. И она, как дура, поддакивала. Однова живем, друзья-товарищи! Вот мчится тройка удалая… Эх, раз, еще раз, еще много, много раз! Как он любил цыганщину! За голову схватится обеими руками и качается как пьяный.

Домчались.

Нельзя было позволять. Ломать надо было эту отчаянность. Нинка, стерва-склочница, всегда говорит: «Мужчина — враг. Семейная жизнь — война. Выигрывает, кто хитрее и упрямее». Своим умом дошла, книжек не читает. Додумалась и скрутила своего полковника. Приклеила к телевизору. Но неужели же можно так жить, ни на минуту не доверяя?..

Никита взбрыкнул ножками. Совсем раскрылся. Волосики вспотели, закурчавились на лбу. Этот малютка будет жить без отца? Да не может быть! Семен его так любит. Ах, нет таких слов — «не может быть». Все может быть — и чудо и ужас. Все может быть, все может быть…

АЛЕША

Теперь Алеша возвращался домой с последним поездом. Дома к этому относились с настороженным молчанием. Известно было, что после работы он ходит в читальню, готовится к экзаменам. Но ведь не может быть, чтобы родители не знали, что Ленинка закрывается в десять часов? Об этом молчали. Мама даже заказала ему ключ, чтоб не беспокоил по ночам бабушку. А его не слишком волновала мысль о том, какие разговоры начнутся в доме, когда узнают, где он пропадает. Гораздо чаще, то засыпая, то просыпаясь в пустом вагоне электрички, он старался понять, как это случилось, и удивлялся, что еще раньше, чем в Настю, он влюбился в ее дом.

Старинные и старые вещи, пыль на книжных полках, вечно подламывающиеся ножки стульев и ручки кресел и вечная присказка при этом: «Надо бы позвать Антошу». Антоша — дворник, мастер на все руки, приносил песок для кошек, но столярничал только в крайних случаях, когда позарез нужна была трешка на пол-литра. Зато ветеринар, армянин-блондин, ходил регулярно и делал уколы котятам, заболевшим чумкой. Родители Насти были гораздо старше, чем его родители, а вели себя так, как будто они вдвое моложе. Под вечер отец звонил из клуба архитекторов, приглашал мать на просмотр нового фильма или на лекцию, она быстро переодевалась, вызывала такси и исчезала. В доме наступала тишина. Лишь иногда Глафира Яковлевна, в глубокой задумчивости мывшая на кухне посуду, роняла неожиданно слово: «Пес-коструйка» или «Ша-ля-пин». Во всем доме только Настя умела угадывать таинственный ход ее мыслей.

Родители возвращались после ужина навеселе. Мать стучалась к Насте и, не заглядывая в комнату, спрашивала: «Алеша, хотите чаю?» — и тут же несколько невпопад отвечала себе цитатой: «Да и какой же русский не любит быстрой езды!»

За столом отец, удивительно моложавый и быстрый, рассказывал Алеше о прочитанной новой книге, совершенно на равных, ничуть не беспокоясь, что он его не поймет. Даже Молочков, так ценивший Алешин вкус, был больше склонен к объяснениям. Странно было, что Настя почти никогда не принимала всерьез участия в разговоре, роняла иронические замечания и торопилась увести поскорее Алешу к себе. Пока он еще не решался спросить, что́ ей не нравится в этих семейных встречах.

О Рите Ральфовне он больше не вспоминал. Как-то к слову Молочков сказал, что у нее роман с работником Министерства культуры, курирующим библиотеку, и она безуспешно пытается увести его из семьи. Он показал маленького, толстенького человечка, на редкость бесцветной внешности. Какой уж тут модерн, самый банальный случай, какие бывают и у них в поселке.

А Настя была совсем не модерн. Скорее, девятнадцатый век. Особенно когда она надевала старенькое длинное темно-зеленое платье и укладывала на затылке толстую коричневую косу. Ее маленькое японское личико было иногда так серьезно, что он злился на себя, что не умеет рассказать что-нибудь такое, чему бы она могла внимать, а не просто слушать. И еще ему нравились ее руки, узкие белые руки с длинными пальцами и чуть расширяющимися по-детски ногтями. Руки девушки, никогда не стиравшей белье, не мывшей полов. Он понимал, что, если она не стирала белье, значит, кто-то это делал за нее, но гнал от себя эти ханжеские мысли. И, стесняясь самого себя, думал, что, если они когда-нибудь станут мужем и женой, он сам будет стирать белье, чтобы сохранить эту красоту. Верно говорит Молочков, что порядочный человек непременно должен быть немного подкаблучником.

Чувство, которое он испытывал к Насте, было непохоже на те, что вызывали у него некоторые девчонки в школе и даже Рита Ральфовна — далекая, недоступная женщина. Там разнуздывалось воображение, можно было поговорить с ребятами о статях, о степени уступчивости, как будто и в самом деле успех зависел только от точного прицела.

Перед Настей он испытывал не робость, а то действительно целомудренное ожидание счастья, какое нельзя предварять убогими представлениями о нем.

Эту праздничность, чистоту и строгость его чувства замечали все. И хотя грозный плакат «Посторонним вход запрещается» по-прежнему висел на дверях отдела хранения, Кира Климентьевна делала вид, что не услеживает, как Алеша по десять раз на дню забегает в подсобку и даже иногда пьет там чай. Злоязычная Лика не позволяла себе острить по поводу их романа. И даже мрачный комендант, никогда не снимавший с пиджака медаль в честь восьмисотлетия Москвы, заметив на праздничном вечере, что какой-то пижон пристал к Насте в раздевалке, строго сказал: «Настю провожает Алеша».

Еще не было сказано ни одного слова о любви. Они были так поспешно откровенны с первой встречи, как будто ждали ее всю предыдущую жизнь и не нуждались в признаниях, подтверждениях. Его немного омрачала история с Васькой Заломиным, пропадавшим теперь где-то на Алтае. То, что он был шизик, нравилось и еще больше возвышало в его глазах Настю и самого себя. Не могла же она влюбиться в заурядного мальчишку. Но недавно Заломин прислал письмо, и Настя не показала его. Сказала только, что Ваське опять не нравится работа.

Она начала рисовать Алешин портрет. Он угадывал, что ей хочется восторга, подтверждения ее таланта. Но что он мог сказать? Что сам так не сумеет? Все остальное было бы неправдой. Он не узнавал себя в этом мрачном, честолюбивом мальчике с каторжанским лицом. Действительно какой-то Жюльен Сорель, как сказала ее мама.

Гораздо больше ему нравились ее натюрморты с неожиданно яркими, почти крикливыми красками. Но говорить об этом — сыпать соль на раны. Он знал, что на экзамене она получила четверку за акварель и завалила рисунок.

Зима была необыкновенно теплая в этом году. Они часто выходили гулять по вечерам. Шли к набережной по тихой пустынной Ордынке. Она жила на Ордынке, и теперь это была лучшая улица в Москве. Даже вывески — аптека, районная музыкальная школа, продмаг, притаившийся за палисадником, — все было продолжением уюта ее дома. Зинаида Павловна как-то посоветовала ему прочитать бунинский «Чистый понедельник». И теперь, проходя мимо реставрационных мастерских, находившихся в бывшей Марфо-Мариинской обители, он замирал от благоговения. Резные квадраты кованых ворот, белые глыбы монастыря, серебряные купола, поблескивавшие на мутном ночном небе. Это было вот тут, и теплилась свеча в руках красавицы, похожей на персиянку, замуровавшуюся в монашескую рясу.

Рыхлый кофейный снег рассыпался под ногами, оплывали фонари жидким желтым туманом, редкие машины насквозь прохватывали пыльными лучами черные сучья лип, рассаженных вдоль тротуаров. Мерно, как часы, стучала капель у одноэтажного посольского особнячка.

Как далека была эта Москва от света и шума улицы Горького и Нового Арбата, всего, что еще так недавно Алеша, полусахалинский, полуподмосковный мальчик, с жадностью разглядывал и не мог наглядеться.

Новый год было решено встречать вместе с Настиными родителями, в пестрой компании их друзей — архитекторов, художников, журналистов. Алеша уже знал некоторых и немножко побаивался их бесцеремонности, крайности суждений. Немолодой художник как-то сказал, показывая на него:

— Посмотрите, какое лицо! Он или человека убьет, или окажется гением. Осторожнее, Настенька! То и другое опасно.

Алеше и льстила и смущала эта откровенность. Кому не хочется в восемнадцать лет быть роковой фигурой! Но непонятно почему, именно в ту же минуту, он с безнадежной тоской подумал, что еще не принимался готовиться к экзаменам, да и, наверно, забыл все, что знал. А тут еще Настина мама бойко заметила:

— Гений — это девяносто пять процентов работоспособности и пять таланта.

Что это было? Намек? Намек на то, что он увивается за ее дочерью и ничего собой не представляет? А Зинаида Павловна, уже позабыв о нем, уговаривала расшумевшегося мужа:

— Зачем столько темперамента, Сережа! Мужчины и собаки должны быть флегматичными.

Когда она успевала обдумать, какими должны быть мужчины, какими собаки? Днем работала не разгибаясь, вечером — пила, ночью — читала.

А Новый год им так и не пришлось встретить вместе.

Как он запомнил этот день тридцатого декабря! Он вышел тогда из подвала, и даже в зимних сумерках ему показалось, что на улице светлее, чем внизу, при электричестве. Верно, потому, что соседний дом доломали и было далеко видно.

Там, за Москвой-рекой, стояли толстые трубы Могэса. Пять труб. А что, если бы они перестали дымить и заиграли что-нибудь торжественное? Вот сейчас выйдет Настя, и они грянут «Эпиталаму». Как это отец по утрам — «Пою тебя, бог Гименей…». Он здорово поет, только очень громко. Настя медленно сойдет по ступенькам, а трубы будут густо гудеть…

И она вышла. Поправила белый пушистый платок на голове, сказала:

— Не провожай меня, Алеша. И не приходи. Ни сегодня, ни завтра… Вообще не надо.

Он ничего не понял. Тут никто не смог бы ничего понять. Только спросил:

— Что случилось?

— Потом, когда-нибудь…

— Когда потом?

— Не знаю.

И побежала вниз по ступенькам.

Молчали трубы Могэса.

Он вернулся вниз, к Молочкову. Он не мог представить, что можно сейчас сесть в электричку и поехать домой.

В чем он был виноват перед ней? Она знала все. И про учительницу английского языка, и про Вальку Золотову из восьмого класса — детский роман, и даже про Риту Ральфовну, с которой всегда говорил только о деле. Он ни в чем не виноват. Почему же она ничего не объяснила? Вернулся Васька Заломин? Но она даже не вспоминает о нем.

Весь вечер и ночь с тридцатого декабря он пил с Молочковым разливное кислое вино, которое тот принес из забегаловки прямо в чайнике. Закусывали брынзой, и от вина не делалось веселее, только тупела голова и чуть-чуть подпрыгивали яркие ромбы на веселенькой кошме, прикрывавшей всю стену. Он ничего не сказал Молочкову про Настю, но тот со странной проницательностью говорил о своей жене, как она покинула его без всяких объяснений. Сложила вещи в чемоданы, мебель — на грузовик и уехала, когда он был на работе. Даже записки не оставила.

— В любви не должно быть загадок, Алеша, — говорил он. — Зеркальная ясность отношений. Зеркальная.

Ему очень понравилось это слово, и он повторил его много раз.

И почему-то Алеше впервые было неинтересно с Молочковым. Впрочем, он догадывался, что таким людям труднее всего говорить о себе.

Ночью ему было очень холодно. Он часто просыпался, а когда засыпал, видел во сне Риту Ральфовну. Она жонглировала ромбами с кошмы, облизывала тонкие губы и пела: «Лучше ездить нам в карете, чем ходить пешком!»

Эту водевильную песенку часто напевала Настина мама, и под утро Алеша с неотвратимой ясностью вдруг представил, что виновницей их разлуки с Настей была именно она.

НАСТЯ

В эту зиму она научилась просыпаться на рассвете. Сквозь пестрые ситцевые занавески еле-еле пробивался жидкий серый свет, а она была уже на ногах, бежала на кухню, ставила чайник, не дожидаясь Глафиры Яковлевны, плескалась в ванной. Теперь ей очень хотелось есть по утрам, она хватала кусок черного хлеба еще раньше, чем закипал чайник, наливала в кружку молоко из бутылки и под негодующий вопль Глафиры, появлявшейся в дверях: «Оно же некипяченое!» — залпом выпивала до дна.

На работу она теперь ходила пешком и вовсе не самым коротким путем. Ей хотелось повторить вчерашнюю прогулку с Алешей, заглянуть во дворик дома четырнадцать, там идет деревянная галерея от дома к дому, и Алеша сказал: «Как в Крыму». А про искривленную липу с широкой кроной — «Японское дерево». А около аптеки — «У тебя брови шнурочком». Странно, что художницей будет она, а не он. Он же замечает гораздо больше. «Мушиный глаз», — говорит папа. А мама: «У дикарей нет памяти и ассоциаций. Каждый раз все видят заново».

Канавка в этом году не замерзла. Он сказал: «Жирный блеск. Тяжелая вода». Может, и не было в его словах ничего особенного, но они запоминались сразу и навсегда, как стихи. В стихах он не разбирался. Попросту не знал их. Любил только Маяковского. А Настя не любила. Они спорили. «Стучит, — говорила Настя, — дробь восклицательных знаков. Повелительное наклонение. Ненавижу повелительное наклонение». — «А по-моему, хорошо, — говорил Алеша, — читаешь, и хочется что-то делать». Он не умел ничего доказывать, говорил только о своих впечатлениях. Импрессионист? И хотя был на целый год старше ее, в людях тоже не разбирался. Ее родителей он считал очень молодыми веселыми людьми. Какое заблуждение! Они старые, очень старые, потому что боятся старости и опрометью бегут от нее. Не живут, а доживают, постоянно ощущая близость конца. Мама это прекрасно сознает. Иногда проговаривается. На днях, когда они явились домой в четыре часа ночи и забыли ключи и Настя открывала двери спросонья, босая, мама сказала: «Прости, пожалуйста. Климактерические судороги». И прямо в шубе пошла в спальню. Любит повторять: «Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз…» Впрочем, это чтобы оправдать вечную спешку. Страшно за них. И горько знать, что в этой спешке они совсем не думают о ней. Она никогда не скажет об этом Алеше. Недавно где-то прочла, что никогда не надо говорить плохо о близких. Чужие уходят — близкие остаются. Чужие? Алеша не чужой. Никто в жизни так не присматривался к ней: «Тебе грустно? Хочешь, перейдем на ту сторону, там больше света. Ты похожа на японскую куклу. Воткни, пожалуйста, Глафирины спицы в пучок, мне будет казаться, что я в чайном домике. У тебя замерзли руки? Возьми мой шарф и обмотай, как муфту». Можно ли сравнивать его с Васькой Заломиным? С ним она была каретой скорой помощи. Каретой, которая так и не довезла до больницы…

Она на минуту задержалась у подъезда библиотеки. Вдалеке, на другом берегу, самосвал сбрасывал снег в Москву-реку. Издали он казался игрушечным. А за ними дымили незыблемые трубы Могэса. Присадистые, толстые. Ей вдруг представился черный силуэт женщины, бегущей на фоне красных закопченных труб. У нее туника облепила ноги, в руках знамя, извивается, полощется на ветру. Плакат? Обидно, когда воображение работает по стандарту…

В подвале уже все собрались. Бабка, видно, ушла наверх. Курлычет, повиснув на телефоне, Наденька:

— Тетя Гулечка, тетя Гулечка! Я поставила кефир за окно…

Федор Иванович берет Настю под руку, заводит за полки.

— Настенька, вы человек эрудированный. Расскажите, что там происходит в Судане? Я никак не разберусь.

Интересно, пришел ли Алеша? Она никогда не заходит к нему в комнату. Стесняется Молочкова.

Сегодня с утра ей нужно заполнять карточки. Прекрасная механическая работа. Можно думать о чем угодно.

Бабки нет, а в подвале тихо. Все как-то изменилось за последнее время. Лика не язвит, хохотушка Леля — грустная, даже Инна притихла, не напоминает о своем ПВХО. А ведь сегодня тридцатое декабря. По идее весь отдел должен был жужжать о встрече Нового года. Насте беспокоиться не о чем. Платье было готово еще позавчера. Длинное, черное с золотом. Ей в нем можно дать года двадцать два. Даже жалко, еще раз надеть не придется. Куда попрешь в платье по пятки? Зато Алеша сможет представить, какой она будет лет через пять. В парикмахерскую ей ходить не надо. Все эти кудряшки так простят. Алеша будет в черном костюме, в том, в каком был на выпускном вечере. Жалко, что они не учились в одной школе. Ах, да вот он! Легок на помине…

Алеша подходит к Леле и очень официально говорит:

— Товарищ Молочков просил выдать подборку аннотаций по немецкой литературе.

И грустная Леля привычно кокетничает:

— А почему он сам не зайдет? Мы соскучились.

Алеша густо краснеет, подходит к Насте:

— Буду ждать на подъезде ровно в пять. Пожалуйста, не задерживайся.

В дверях он сталкивается с Кирой Климентьевной. Она отстраняет его рукой, как предмет неодушевленный, холодно замечает:

— Здесь не проходной двор.

Потом подбегает к своему столу и с непостижимой быстротой начинает рассовывать книги по полкам в разных концах подвала.

— Какой темперамент! — говорит свою любимую фразу Федор Иванович. — Воображаю, как дома под ней кровать трещит!

Леля с наигранным ужасом хватается за голову.

Нет, тут дело не только в темпераменте. Настя уже изучила бабку. Быть грозе. Это грозовое затишье. Она накапливает в себе негодование, и рано или поздно оно обрушится на чью-нибудь голову. Странно, до сих пор она не обращала внимания на посещения Алеши, а сегодня… Неужели же устроит бенефис Насте? Этого еще не бывало.

Гроза разражается незадолго до конца работы. Повод ничтожный. Инна не могла отыскать американский журнал по вопросам управления производством… Может, и виновата была не она. Кто-нибудь другой отправил в филиал и не отметил на карточке. Бабка кипела, но начала издалека:

— Сегодня меня вызвала сама Анна Евгеньевна. Она сказала, что наш отдел не лучший в библиотеке. Не лучший! Это эвфемизм.

Она с удовольствием останавливает свой взгляд на Наденьке и Нинке, которые с испугом стараются разгадать смысл незнакомого слова.

— Вы все знаете деликатность Анны Евгеньевны, — продолжает она. — Анна Евгеньевна не захотела мне сказать в лицо — худший! Она дала понять, что у нас проходной двор, — взгляд на Настю, — какой-то пересадочный пункт по пути в вуз или в родильный дом. Или в лечебное учреждение.

Это уж про Натэллу, сообразила Настя, про Натэллу, которая родила девочку и продлила отпуск за свой счет; и про Федора Ивановича.

— Я уже не говорю о дисциплине, о том, что среди нас есть сотрудники, которые пользуются жаргоном панели в разговорах со старшими по возрасту, по стажу, по положению в библиотеке, наконец…

Лика нахально улыбается, не сводя глаз с Киры Климентьевны.

— Мне казалось, что себя я не могу упрекнуть ни в чем. Но когда в этот день, именно в день этого неприятного предостерегающего разговора, Инна проявляет величайшую халатность, я начинаю думать, что…

И тут Инна разрыдалась. Это было так неожиданно, что все растерялись, как-то даже отшатнулись от нее… А она, захлебываясь слезами, кричала на Киру Климентьевну:

— Если у вас нет личной жизни, вы думаете, что и у всех… Что нельзя рожать, любить… Я не виновата, но оправдываться не желаю! Может же быть у человека горе…

— А я не желаю присутствовать при ваших истериках! — крикнула Кира Климентьевна и выскочила за дверь.

Теперь уже все опомнились и окружили Инну. Леля отпаивала ее водой, Лика совала носовой платок. И только Нинка насмешливо спросила:

— Что там еще случилось? Накомарник пропал в дороге?

— Накомарник! Человек под суд идет, а она — накомарник!

И Инна рассказала, что получила письмо от Витьки, от своего жениха-геолога. Второпях они взяли из Москвы в партию какого-то подозрительного мальчишку, тунеядца какого-то. Витька месяц заменял начальника партии. Мальчишка ленился, не хотел работать. Витька сказал, что придется с ним расстаться. Просто так сказал, чтобы попугать. А мальчишка хлопнул дверью и ушел. И замерз. В лесу заблудился, там до станции двадцать километров. А другой геолог, Женька, поднял шум, что парня довели до самоубийства. А тут еще у парня нашли в кармане неоконченное письмо о беспорядках в этой партии…

— Больше ничего не нашли? — тупо поинтересовался Федор Иванович.

— Почем я знаю? — огрызнулась Инна. — Карточку какой-то девчонки нашли. Так что из этого?

У Насти похолодели пальцы.

— А мальчик-то все-таки жив? — спросила она, хотя понимала, что он умер.

— В том-то и дело, что замерз. А теперь расхлебывай. — Инна уже успокоилась, лицо ее приняло обычное озабоченное выражение.

— А где это было? В каких краях? — допытывалась Настя.

— Сто двадцать километров от Бийска.

От Бийска! Значит, это случилось на Алтае. Васька Заломин уехал с геологами на Алтай. Тунеядец. Хлопнул дверью… Сегодня она подумала о себе: «Карета, которая так и не довезла его до больницы». Но ведь это же предчувствие! Теперь она уже не сомневалась, что все это случилось с Заломиным. Умер человек, с которым она училась в школе. О котором она думала два года подряд. Думала! Страдала, мучилась из-за него, жизнью его жила, а не думала! Так умереть мог только Васька. Он взял с собой ее карточку. Она не ответила на его письмо. А ведь там было написано: «Ты у меня одна». Из-за этого она не показала письмо Алеше. Подумала, что ему будет неприятно. Но разве можно было представить, что человек так просто, так быстро может умереть? Не надо обманывать себя. Она всегда знала, что с ним случится страшное. Сразу после школы почувствовала, еще когда он поступил в «Детский мир», и она встретила его в переулке с парнем в пыжиковой ушанке. Было еще совсем тепло — середина сентября, на парне был светлый плащ и меховая шапка. Васька сказал: «Это мой друг». Тот протянул руку и спросил: «Знакомая девущщка?» Ужасно противно через два «щ», и лицо у него было розовое, голубоглазое, безмятежное лицо манекена с витрины. Наверно, у убийц бывают такие каменные лица. И тогда ее пронзило: «С Васькой случится что-нибудь страшное». Она тогда не остановилась, прошла мимо. А теперь на письмо не ответила. Карета скорой помощи… В самые отчаянные минуты она покидала его. И вот человек умер.

Она выбежала из подвала, схватила с вешалки платок и пальто, не помня себя сказала что-то на улице ожидавшему ее Алеше и помчалась к матери Заломина.

Дверь открыла соседка. Рассказала, что мать Васьки лежит в больнице — фиброму будут вырезать.

— От Васи давно писем не было? — спросила Настя, вдруг окрылившись надеждой. Не может быть, чтобы все беды навалились на семью сразу.

— А когда он писал? Осенью написал одно письмо. Просил, чтобы прислали свитер. Нынче матерям не пишут.

Дома Настя обо всем рассказала маме. Она как будто поняла, дала разумный совет — попросить Инну послать телеграмму жениху. Пусть он сообщит имя погибшего мальчика. И тут же с поразительным бездушием сказала!

— Позови Алешу. Отвлекись от этих мыслей. Ведь ничего не известно.

— Алешу?! Развлекаться над гробом? — она свирепо смотрела на мать. — Неужели ты думаешь, что я способна? Что я смогу…

Мать вяло улыбнулась:

— Не знаю, как ты жить будешь. Как жить…

МОЛОЧКОВ

Новогоднюю ночь, вот уже третий год подряд, Молочков проводил один. И в этот раз он отклонил предложения товарищей и сослуживцев повеселиться, отвлечься или хотя бы развлечь одиноких женщин, которых, как показывают демографические подсчеты, на двадцать миллионов больше, чем мужчин.

Он купил бутылку кислого вина, яблок, банку рыбных консервов, вывалил все на письменный стол и улегся на диван с книжкой неизвестных ему современных английских поэтов. Нужно было написать аннотацию на сборник, и то, что в новогоднюю ночь без суеты и пустых надежд он занимался будничным делом, наполняло его ощущением покоя и уюта. Стихи, которые ему особенно нравились, он старался перевести на русский и негромко читал вслух.

— «Я люблю тебя. Моей любви ты прости ее земные сроки…» — прошептал он и повторил погромче: — Земные сроки.

Раздались два звонка. Это к нему. Ошибка? Или Звонцов уже поссорился с женой и сбежал, не дожидаясь двенадцати?

Он открыл дверь и опешил. Перед ним стояла Лика. Неузнаваемо прекрасная Лика в сверкающих каплях растаявшего снега на волосах, в пуховом платке.

Он хотел сказать ей что-нибудь рыцарски-любезное, а вместо того спросил:

— Как вы догадались, что я дома?

— Слышала, как вы говорили по телефону, что будете встречать Новый год в одиночестве. А мне надоело одиночество. Вы не сердитесь?

— Я рад.

Это была почти правда. Как все люди, живущие однообразной, одинокой жизнью, он очень ценил неожиданности. Только неловко, что после той памятной полубессонной ночи он избегал Лику. За все время не обменялся словом. Правда, это не составило труда, она тоже не замечала его. Но вот, оказывается, слышала, что он сказал по телефону. Слышала и запомнила.

Лика поставила на стол бутылку шампанского. Развернула газету, вынула две ветки мимозы.

— Ваза есть? — спросила она.

Цветы пришлось засунуть в боржомную бутылку.

— Это ничего, — успокоила она Молочкова, — желтое и черное — это даже красиво. Я знала, что у вас нет вазы.

Она казалась Молочкову удивительно женственной в строгом черном платье с высоким воротником. Пышная прическа совершенно изменила даже выражение ее лица, обычно заносчивое, супротивное, как про себя уже давно определил его Молочков. Он не уставал любоваться этим сказочным превращением.

— А что вы еще знаете обо мне? — спросил он, чтобы что-нибудь сказать.

— Что у вас мало друзей. Вы были ранены на войне. Разошлись с женой пять лет назад. На днях потеряли кашне. Любите Томаса Манна. Равнодушны к служебным успехам. Обедаете не каждый день. Обожаете Ленинград. Водку не пьете. По утрам подолгу смотрите в окно. Музыка — Моцарт и Бах. Ненавидите мещанство, ханжество, фальшь всякую… — Она отбарабанила все это, как урок, к которому долго готовилась, захлебнулась и добавила: — Я — тоже…

Молочков слушал ее, опустив глаза. Все, что она говорила, было верно, хотя напоминало вульгарное гадание по почерку, и ему представлялось, что речь идет вовсе не о нем. Такие вкусы и привычки могли бы быть у молодого Робеспьера или, наоборот, у Кропоткина, Ван-Гога, Чичерина… Какая ерунда! Там был талант, позитивная программа. И все-таки какая-то негативная, статическая, фоновая сторона характера могла быть именно такой. Упрекаешь себя за пассивность, а в сущности отказ от поступков часто требует не меньше воли, чем сами поступки. Тоже чепуха. Мысли путались, но он чувствовал, что поднимается в собственных глазах. Когда, откуда она так много узнала про него? До сих пор ему не приходилось быть объектом наблюдений, такого пристального внимания.

Пауза затянулась, но неловкости не было. Лика с ногами сидела на диване, поглядывала на часы.

— Без четверти двенадцать, — сказала она.

Молочков открыл бутылки, банку с консервами, нарезал хлеб. Шампанское вскипело в грубых граненых стаканах, но сегодня и они не смущали его.

— Проводим? — спросил он.

Она кивнула. Стаканы глухо стукнулись.

— А ведь я-то ничего не знаю про вас, — сказал Молочков.

— Могу рассказать. Вот выпьем еще, и расскажу.

Она налила полный стакан и выпила разом.

То, что услышал Молочков, вероятно, было историей обычной, случавшейся во многих семьях. Необычно было только отношение Лики ко всему, что произошло.

Пока была жива мать, она росла веселой, избалованной девочкой. Часто болела и считалась первым лицом в доме. Отец, талантливый инженер-энергетик, принимал это как должное. Были поездки в Прибалтику на голубом «Москвиче» первого выпуска, семейные праздники, пироги со свечами. В доме постоянно толклись московские и иногородние товарищи институтских времен, были елки с бенгальскими огнями, и еще были равноправные члены семьи — овчарка Грета и кот Силантий. Если Лика болела, мама брала ее к себе на постель, прикрывала настольную лампу платком с большими розами и, когда девочка просыпалась среди ночи, пела песню про то, как ветра спрашивает мать, где изволил погулять.

Мама умерла, когда Лике было четырнадцать лет. Здоровая, молодая, поехала со знакомыми снимать дачу и попала в автомобильную аварию.

Отец женился через несколько месяцев. Ни тогда, ни теперь Лика не понимала, как это могло случиться. Она возненавидела и мачеху и отца. Они делали все, чтобы и памяти матери не осталось в доме, и лицемерно уверяли, что так ей, Лике, будет легче.

Однажды, вернувшись из школы, она не увидела ни бабушкиного ковра, висевшего в столовой, ни хрустальной вазы на буфете, ни занавесок из арабского ситца на кухне. Они выбросили и продали все, что с таким трудом и с такой радостью заводила в доме мама. Воя от злобы, Лика потащила к себе в комнату домотканый половичок с маминой кушетки. Они положили его в прихожей, чтобы все вытирали об него ноги.

У отца была астма. Прекрасный повод, чтобы избавиться от животных. Астма — аллергическое заболевание. Кота усыпили. Собаку отправили к кому-то на дачу, посадили на цепь. Все это придумала мачеха. О, Лика могла бы написать об этом типе целое исследование! Таких много. Полжизни они делают стойку, как охотничьи собаки. Истории однотипные: неудачный первый брак, до сорока — болтанка в секретаршах или лаборантках. Наконец долгожданная минута — роман с высокоответственным (отец к этому времени стал начальником главка), широко известным в своих кругах деятелем. Тут уж бульдожья хватка. Зубы не разжимаются. Прорезывается новая профессия — жена. Жена! Считается, что ни секунды она не думает о себе. Все для мужа. Его диета, его режим, его отдых, его рубашки, его носки и пылинки на письменном столе! Она бегает по докторам, чтобы забеременеть на старости лет, но это вовсе не для того, чтобы закрепиться, навесить еще одну гирю на мужа. Нет, она хочет, чтоб его глаза радовало это маленькое, прелестное существо. Дети, как известно, цветы жизни. Она тратит сотни на свои тряпки, но ей это совсем не нужно, просто не хочет, чтобы его жена была одета хуже других. Она отваживает от дома старых друзей, чтобы избавить его от воспоминаний о трагической гибели жены. Океан лицемерия. И самое противное, что в этой вечной озабоченности, тревоге она сама никогда не была счастлива. Все делалось для того, чтобы кому-то что-то показать, доказать, как замечательно она устроила свою жизнь.

Молочков слушал ее, не поднимая глаз.

— Почему вы ничего не говорите о себе? — тихо спросил он.

— О себе? Так это же и есть о себе. Я была сыта, обута, одета и никому не нужна. Как я мстила им! Пусть по-детски, но мачехе приходилось краснеть оттого, что я зиму и лето ходила в старой форме и не желала надевать ничего из вещей, которые она шила и покупала мне. Отец потом догадался: дал мне денег. Я купила два штапельных платья и хрустальную вазу в комиссионном. Такую, какая стояла при маме на буфете. Купила и поставила к себе в комнату. Это не антикварная вещь, такие были когда-то в магазинах, но мне хотелось думать, что кто-то купил мамину вазу, а потом продал…

— А отец? — спросил Молочков, не поднимая глаз. — Он ничего не понял?

— Отец? Он поверил в свою болезнь. Поверил, что пропадет без этой заботливой, самоотверженной, любящей женщины. Когда оказалось, что у меня туберкулез, — поместил в санаторий и уехал в заграничную командировку. И два месяца у меня никто не был. Только раз приехала старушка, учительница истории. Когда я поступила в институт, — хотела переехать в общежитие. Не вышло — есть площадь в Москве. Отец в это время получал новую квартиру. А я отказалась жить с ними. Заподозрили, что хочу ухудшить их жилищные условия. На двоих-то четыре комнаты не дадут. Я бы с удовольствием ухудшила в их жизни все, что можно, но мне просто не приходило в голову, что это в моих силах.

— И все-таки о себе, — настаивал Молочков. — Ведь это же все позади…

— Это всегда со мной. Внутри! — со страстью выкрикнула Лика. — А снаружи… Живу в коммуналке — и слава богу. Никто не вмешивается. Еще в институте, чтобы не брать денег у отца, поступила в библиотеку и перешла на вечернее отделение. Кончила — направили в «Интурист». Но не с моим характером обслуживать иностранцев. Через полгода смоталась обратно в библиотеку. Личная жизнь? Еще в «Интуристе» влюбилась в одного переводчика. Немолодого, семейного, очень мягкого, красивого… Но ведь немыслимо представить себя в роли своей мачехи. Оборвала роман на полуслове. Да, верно, он и не ушел бы от семьи. А потом был еще студент филфака. Инка. Иннокентий — сибиряк. Вроде полюбил. Вроде разлюбил… Ненавижу мутные отношения!

Пьяные и трезвые мысли удивительно складно сменялись у Молочкова. Почему она так мало рассказывает о себе и так подробно о родителях? Какая у нее худенькая рука. Лиза, медсестра в казанском госпитале, называла его: «Цыпленочек ты мой!» Если ее назвать цыпленочком, пожалуй, по уху даст. Натура параноидальная, совершенно одержимая. Лицо хорошее, все время меняется, когда рассказывает. Ничто так не уродует людей, как несчастное детство. «Все несчастные семьи несчастливы по-своему…» И люди тоже по-своему. Она не врет, может даже не преувеличивает, но интересно бы послушать ее отца. Ведь не может же быть, чтобы он не пытался протянуть руку. Изверги редко встречаются. Опять она пьет. Сама наливает и пьет. И пусть пьет, если ей так лучше. О романах своих рассказывает скучно, без подробностей. Неинтересно было, убого? Господи! Да ведь она же живет только злобой. Отними у нее злобу, что останется? Чем оправдать существование? Сам-то хорош. У самого-то что за душой? Глупые рассуждения. Жалко девочку. А как помочь?

Они накурили в комнате. Воздух как голубая вата. Молочков открыл форточку, по привычке минутку постоял у окна. Там, во дворе, густо валил мокрый снег, незатоптанные дорожки искрились в слабом свете фонаря, на скамейке темнела парочка, тесно прижавшись друг к другу. Понять бы — выбежали из дома или деваться им некуда?

— Деваться некуда, — сказал он вслух и спросил Лику: — Почему вы им мстите своим несчастьем? Месть вообще бесплодна. Мелкое удовольствие, — он затянулся и выдохнул белое облачко, — как этот дым.

Лика спустила ноги с дивана, выпрямилась, но ему показалось, что сгорбилась, как ощетинившийся котенок.

— Вы тоже меня учить хотите? — спросила она. — Не понимаете, что только так я сохраняю вечную память о матери?

— А вы не понимаете, что если была бы жива ваша мать, она предпочла б, чтобы вы молились на свою мачеху, только были бы счастливы!

Лика уткнулась лицом в валик. Плечи ее вздрагивали, молния на спине разошлась, видна была бледная кожа с выступающими позвонками.

— Цыпленочек вы мой! — вырвалось у Молочкова, и он обнял ее за плечи. — Все это… Мы все это преодолеем.

Лика всхлипнула, раскашлялась, схватила его за руку, как будто хотела удержаться, чтобы не упасть.

— Я знала, что вы добрый. Потому и пришла, что добрый, — говорила она. — Я еще тогда поняла…

Значит, еще есть на свете люди слабее его? Молочков вскочил, взъерошил пятерней волосы, засуетился.

— Вы, наверно, чаю хотите? Я, идиот, форточку открыл. От кашля с молоком хорошо. У соседки попрошу. Она даст. Тоже добрая.

Он рассмеялся, выбежал из комнаты и быстро вернулся, держа в руках бутылку молока и вазочку с вареньем.

— Вот видите, совсем повезло, — говорил он, наливая в стакан молоко, — вареньем угощают по случаю Нового года. Блюдечка только у меня нет. Я вам на большое положу.

Он нарочно говорил пустые слова, чтобы Лика успела успокоиться, забыть свою внезапную откровенность и слезы. Надо бы сделать так, чтобы ей казалось, что он все время думал о ней.

— Совсем забыл, — сказал он, — тут я, пока ждал вас, пытался переводить стихи английских поэтов, и как раз звонок…

— Вы меня ждали?

— Ну конечно! Не один вечер. Вот слушайте: «Я люблю тебя. Моей любви ты прости ее земные сроки…»

— Сколько же вечеров мы потеряли, — тихо сказала Лика. — А может, к лучшему. Никогда не надо торопиться.

КИРА КЛИМЕНТЬЕВНА

Что чувства можно заменять привычками, Кира Климентьевна догадалась давно. Это открытие подсказал ей инстинкт самосохранения, и, как все инстинктивные открытия, оно не было сформулировано даже для самой себя. Просто так получалось.

В отделе хранения никто не подумал бы, что, приходя домой, она долго, долго сидит перед зеркалом, раскручивает бигуди и самозабвенно расчесывает темно-гнедую гриву, чуть тронутую сединой. Никакой торопливости — задумчивость, почти мечтательность, почти покой. Зеркало отражает пергаментное лицо с близко посаженными глазами, орлиным носом, редкими, глубокими морщинами. Суровое лицо средневековой дуэньи с неуместно пышной прической. Грех сказать, что она недовольна своей внешностью. И это тоже помогает жить.

Причесавшись, она достает из лаковой федоскинской коробочки карты и раскладывает пасьянс «Тринадцать повешенных» — на королей идут младшие карты, на тузов — старшие. Загадывать не полагается, к чему расстраивать себя. Пасьянс — тренировка внимания, гимнастика для пальцев. Если подряд пасьянс не сходится, она смешивает карты, включает проигрыватель. Глубокий, страстный и спокойный голос Обуховой наполняет комнату: «Утро туманное, утро седое…» Кира Климентьевна знает — это все про нее. Все про нее. «Вспомнишь и лица давно позабытые…»

Она не торопясь вынимает из сумочки шариковую ручку и начинает письмо к восьмидесятилетней тетке в Лебедянь. Она пишет о своих служебных успехах, о том, с каким глубоким уважением относится к ней сама Анна Евгеньевна, как почтительны и нежны с ней ее молодые подруги, работающие под ее началом в отделе, о том, что если дадут отпуск летом, она непременно приедет в Лебедянь.

Она знает, что никогда не поедет в Лебедянь. Это единственная ложь, которую она разрешает себе. «Ложь в утешение». Все остальное ей кажется правдой. Она не поедет в Лебедянь потому, что «вспомнишь и лица давно позабытые…».

Никто не знал, что Кира Климентьевна училась в институте благородных девиц. В анкетах она писала, что окончила «среднее учебное заведение». По ее представлениям, более позорно и опасно быть институткой, чем великой княжной. Сирота, дочь погибшего на японской войне флотского офицера, она училась на казенный счет в екатеринодарском институте, чудом прорвалась в начале гражданской войны к тетке в Лебедянь и стала работать делопроизводительницей в укоме. И тут, среди закапанных чернилами канцелярских столов, обледеневших оконных стекол, кожаных курток, кирзовых сапог, махорочных окурков, — «бог поразил ее любовью». Она читала и перечитывала эту фразу из гамсуновской «Виктории» в желтенькой бумажной обложке, в каких тогда издавались томики Универсальной библиотеки, и, как всегда, когда сталкивалась с чудом искусства, думала, что это про нее. «Бог поразил ее любовью».

Тот, кто вызвал это невыразимо прекрасное, возвышенное состояние, кажется, совсем не подозревал о нем. Это был матрос Черноморского флота с плакатной внешностью — угловатые скулы, немигающий взгляд, удивленная улыбка. Солдат революции. Его любимое слово — сознательность. Он верил, что убедить — это значит объяснить. Хватило бы только слов. Он был убит в схватке с антоновскими бандами.

В последний вечер перед тем, как уехать с отрядом, он задержался в канцелярии. Спустились мартовские сумерки, за каланчой напротив укома остывал зеленый закат, в полутьме искрились высокие голубые сугробы, он подошел к столу Киры и сказал:

— Кончайте работу. Свет еще не скоро дадут.

И, как всегда, случайные эти слова ей показались высшим проявлением заботы и внимательности. Как она любила его немигающий взгляд, черные от бессонных ночей круги под глазами, большие и какие-то удивительно чистые руки, даже нелепую, похожую на булыжник фамилию — Бассалыго. Чувство нежности, бесконечной преданности комком подкатило к горлу, но она пролепетала:

— Нужно допечатать письмо в коммунхоз.

— Завтра допечатаете. Пошли!

Он проводил ее домой. Почти всю дорогу молчал. Только раз спросил:

— Вы читали Лермонтова? Хороший был писатель.

А у самого дома напомнил:

— Завтра позвоните в Гужтранс. Сколько можно задерживать с топливом?

Он пожал ей руку, подумал, размашисто обнял и поцеловал в лоб.

Через четыре дня его хоронили на городском кладбище, вблизи безмолвной церкви с заколоченной дверью. Духовой оркестр играл «Варшавянку», обитый кумачом гроб был завален еловыми ветками, и вместо венков провожающие несли красные стяги с черной каймой.

Она прожила в Лебедяни еще десять лет, летом украшая цветами одинокую могилу, зимой — расчищая к ней дорожку. Дело, за которое отдал жизнь Бассалыго, было в ее глазах благородным и справедливым, но она считала себя недостойной его продолжать и безропотно соглашалась с теми, кто давал ей понять, что не заслуживает она доверия — дворянка, институтка, чуждый элемент.

В Москву она переехала в начале тридцатых годов. Ее пригласила кузина Тата, жена ответственного работника, которой не хотелось, чтобы пустовала зимняя дача в Лианозове. В Москве вырубали бульвары и палисадники, разбирали трамвайные пути на главных улицах, по городу ходили невиданные в Лебедяни автобусы и троллейбусы, но хлеб еще давали по карточкам, а в продуктовых магазинах продавали только синьку и горчицу. В этом новом аскетическом и просторном мире Кира Климентьевна дышала вольно. Она почувствовала, что опаздывает жить, поступила в Библиотечный институт и усердно училась, мотаясь на пригородных поездах из Москвы на дачу. Ей недавно исполнилось тридцать лет.

Ранней весной кузина Тата уехала лечиться в Кисловодск, а ее муж поселился на даче. Это был член коллегии одного из наркоматов, человек с мягкими манерами и внешностью земского врача. Он еще донашивал синюю суконную блузу, но домой его привозили в машине вместе с хорошо упакованными свертками из закрытого распределителя, а на даче по всем комнатам стояла мебель с инвентарными номерками, вывезенная из учрежденских кладовых. Выросший в мещанской семье, прозябавшей в деревянной хибарке за Краснопресненской заставой, он был глубоко убежден, что слова гимна: «Кто был ничем, тот станет всем» — относятся именно к нему. Он еще несколько недотягивал до того, чтобы стать всем, но неуклонно поднимался наверх.

Кира Климентьевна влюбилась в него с первой встречи. Что называется, поддалась обаянию светлой личности, как поддавались этому обаянию директора заводов, секретари райкомов, наркомы и все те, от кого зависела его карьера. Два месяца, проведенные на даче в Лианозове, пролетели с небывалой быстротой. Впервые в жизни она испытала подлинную страсть и предалась ей со всем безрассудством женщины, опоздавшей любить.

Виктор Яковлевич тоже был почти увлечен, утомленный привычной вялостью семейных отношений. Ему нравилось, что Кира за полночь ждет его с ужином, что в подпитии она переходит на французский и поет детские институтские песенки про авиньонский мост и про отца Якова, который никак не мог проснуться.

Он не был лишен воображения, и невинные эти песенки представлялись ему гривуазными шансонетками, мысленно он уносился далеко от лианозовской дачи, в горное шале, затерявшееся где-нибудь в Швейцарии. То, что Кира оказалась девушкой, не вызвало у него смущения и даже подняло его в собственных глазах. «Значит, ждала всю жизнь», — думал он. В те недавние времена тридцатилетняя женщина считалась уже немолодой.

Все кончилось в один вечер, с приездом кузины Таты. Виктор Яковлевич повез Киру в Москву, чтобы торжественно встретить жену, не травмируя ее поначалу, как он выразился. Кроме этого «поначалу», о будущем не было сказано ни слова, и Кира Климентьевна считала неделикатным говорить о том, что само собой разумеется. Собрав все душевные силы, она держалась спокойно за ужином, но, когда супруги удалились в свою комнату, совсем ослабела и, уронив голову на руки, прислушивалась к зловещей тишине в супружеской спальне.

Это длилось бесконечно. Не выдержав, она вбежала в душную полутьму, увидела его счастливые полузакрытые глаза, руку, лежавшую на плече жены, и закричала:

— Я или она! Решайте сейчас же!

И услышала в ответ:

— Что она, с трамвая свалилась, эта твоя родственница?..

Наутро она переехала в общежитие, содрогаясь от отвращения к себе, к нему, а заодно и ко всем мужчинам на свете.

Она защитила диплом с отличием. Начала работать в одной из лучших библиотек в Москве и раз и навсегда решила, что ее удел — только работа. Работа без конца и без края. Она не изменит, не предаст, она будет при ней во веки веков.

И верно, работа воспитала в ней самоуважение, целиком заполнила жизнь, не давая задумываться о прошлом и будущем. Она не сделала карьеры, потому что не умела видеть дела в целом, а только трудилась, не щадя себя. Проще сказать, думать не умела. Но она и не стремилась ни к какой карьере. Шли годы, и постепенно она стала понимать, что нет ничего вечного на земле. Вокруг нее все чаще и чаще отбывали на пенсию товарищи, даже если они этого и не очень хотели. Становилось страшновато. Как найти секрет вечной молодости? Она стала ходить на лыжах, бегала в бассейн, надрывалась на работе в надежде увлечь за собой всех сотрудников, доказать, что ее отдел лучший в библиотеке. Впервые ею овладели корыстные соображения, она теряла самообладание и чаще, чем следовало бы, переходила на французский.

Незадолго до того дня, который перевернул ее жизнь, она встретила на улице Виктора Яковлевича. Десятилетиями живя в одном городе, они ни разу не встретились с тех пор, как Кира Климентьевна стремительно покинула дачу в Лианозове.

Он вышел из машины в распахнутой шубе, почти не изменившийся, только по-стариковски усохший, за ним легко выпрыгнула молодая девушка в дубленке, с такими же, как у него, серыми полузакрытыми глазами и густыми бровями. И по тому, как она поправила завернувшийся рукав его шубы и как он предупредительно подал ей руку, она поняла, что их связывают отношения нежные и что девушка в дубленке — его дочь.

То, что она годами старалась вытравить из своей памяти, ожило с новой силой. Но теперь она испытывала не ненависть, а зависть и горькое негодование на несправедливость судьбы. Его-то любят! А кому нужна она со всей своей честностью, бескорыстием, преданностью делу?

Дома в коридоре навстречу ей выбежала соседка, медсестра Таня, с коробкой с лакированными туфлями.

— Смотрите! — крикнула она. — Только что в ГУМе отхватила. Самый модный каблук. Сорок пять рублей.

— А сколько у вас простыней? — сдерживая бешенство, накопившееся по дороге, спросила Кира Климентьевна.

— Две, — прошептала Таня.

— На эти деньги вы бы могли купить девять, — торжествующе сказала Кира Климентьевна и прошла к себе.

В комнате она долго плакала, упрекая судьбу, наградившую счастьем и благополучием фальшивого и грубого человека.

А через несколько дней в отделе хранения произошла такая сумятица, стоял такой плач, что впору было библиотеку закрывать. И больше всех растерялась сама Кира Климентьевна.

Произошел небывалый, может быть, единственный случай в истории Москвы — взорвался шестиэтажный дом на улице Осипенко. И в этом доме жила Наденька Ключарева, робкая, послушная Наденька, похожая на васнецовскую боярышню. Сама она осталась жива и невредима — уходила в кино с подругой, а когда возвратилась, дом лежал в развалинах, и уже не было на свете ни тети Гулечки, ни мамы, только что вернувшейся в Москву после двухлетнего пребывания в Монголии.

Плач стоял в подвале. Плакала Леля, громко ревела Инна, чертыхаясь, сморкалась Лика, молча вытирала слезы Настя. А Наденька ничего не слышала, крепко сжимала в кулачке грязный платочек и спрашивала:

— А как же теперь тетя Гулечка? — Подбородок ее начинал дрожать, и, сдерживая себя, она объясняла: — А мама хотела ехать со мной в санаторий. К морю. Как только потеплеет.

— И нет у нее теперь никакого имущества, — причитала Нина, — ни стола, ни стула, ни осеннего пальтеца. Как у кошки.

— Кретинка! — заорала Лика. — Матери у нее нет! Матери!

— Тише, девочки, тише, — остановила Инна. — Надо складчину устроить. И вещами тоже.

Наденьку била мелкая дрожь, а когда Леля прижала ее голову к своей груди, с девочкой началась настоящая истерика.

— Да отпустите же ее домой, — крикнул Федор Иванович. — Вы же видите, что с ней делается!

— А где он, дом? — огрызнулась Нина. — Шесть этажей рассыпались. В порошок.

Кира Климентьевна резко отстранила ее рукой, как бы сметая с дороги.

— Я отведу ее к себе. И сегодня не вернусь на работу.

Дома она уложила затихшую Наденьку в кровать, дала снотворное, когда девушка уснула, побежала за обедом в домовую кухню.

Наденька спала долго, и все время Кира Климентьевна сидела в кресле у ее ног, слабея от жалости и предчувствия счастливых перемен. Сама судьба наконец-то позаботилась о ней. Теперь у нее будет дочь. Ей ни на минуту не приходило в голову, что Наденька может отказаться от ее забот. Идиллические картины будущей совместной жизни проносились перед ней одна за другой. Что из того, что Надю в хранении считали придурком. Есть высший ум. Ум сердца. Она тихонько погладила руку Наденьки, и та, не открывая глаз, спросила:

— Это ты?

ЛЕЛЯ

Стучала мартовская капель за окном, стучала мерно, будто часы тикали, и вдруг обрушивался легкий, стеклянный звон — сосульки падали, бились о железо водосточной трубы, ударялись об асфальт. И снова ровно стучала капель, мешала слушать, как с глухим рычанием приближается лифт к четвертому этажу; замирало сердце — вот-вот хлопнет дверь, раздастся звонок. Но шум безжалостно затихал, лифт уплывал наверх, и где-то на шестом невнятно стукала дверь.

Леля посмотрела на часы — половина первого, скоро метро закроется. Как же тогда Семен? Пешком или на такси? И где она живет? Может, совсем рядом, может, рукой подать? Ничего не известно. Только одно — не тульская она, москвичка. Сколько же можно терпеть эту ложь, равнодушие это, бессонное ожидание, когда хлопнет дверь на площадке! Эх, если бы не Никита… И тоже неправда. Не к чему обманывать себя, выдумывать, что вильнула бы хвостом — и на все четыре стороны. Это только со стороны кажется — молодая, хорошенькая, кого хочешь увлечет и сама увлечется. Увлечь надо хотеть. А так… И головы в твою сторону никто не повернет, будь ты сама Жаклин Кеннеди. Даже этот сектант из третьего подъезда перестал в окно глядеть. Да и что в нем толку. Стал теперь таксистом, как видно отделался от своих религиозных предрассудков, что-то не заметно, чтобы крестик на шее мотался. В том-то и дело, в том-то и беда, что смотреть ни на кого не хочется. А он… Как говорится, убьют — кровь не польется. Подменили. Но не переродился же он? Значит, только для дома такой, а где-то прежний, веселый, счастливый… Опять стукнула внизу дверь! А лифта не слышно. Видно, кто-то вернулся с первого этажа. Да сколько же можно так вздрагивать от каждого стука, переворачивать мокрую подушку!

За два месяца один только раз, только раз поверила, что все будет по-прежнему, когда Новый год встречали в «Золотом колосе». Все было, как она хотела, — и старые товарищи Игорь и Петя с женами, и школьная подруга Люська со своим новым с «Мосфильма», и сама была в новом тюлевом платье салатного цвета. Зеленый — цвет надежды Надежды! Мелькнула, как солнечный зайчик, и растаяла… Он тогда был кислый, молчаливый. Даже все заметили. Вышел из-за стола, куда-то исчез надолго. И она пошла искать. Увидела в вестибюле у телефона-автомата. Не подошла. А когда он вернулся в зал, она уже танцевала цыганочку, одна на опустевшей танцплощадке, и этот с «Мосфильма», с баками, прислонившись к колонне, глаз с нее не сводил, томный, длинноволосый, ну прямо — «Средь шумного бала случайно…». Даже неловко было перед Люськой. А Семен вдруг вырос перед ней и пошел чечеткой и ладонями по плечам, по коленям. И остановиться не могли, друг другу что-то без слов доказывали. Все кругом хлопали, кричали «бис»… А он схватил ее за руку и — в раздевалку. Как принц — Золушку. Сели в такси, а потом была ночь. Ах, какая была ночь… Ни о чем его не спросила. Так хотелось верить, что все позади. А через день опять сначала — глаза в сторону, спросишь о главном — брехня, вечером — ветром сдувает, и нет конца пустому ожиданию. Раньше с работы домой торопилась, теперь только на работе и забываешься. Придумала себе на голову новую инвентаризацию. Домой ввалишься — Никита уже спит. Спасибо, мать приехала… Но может быть… Ведь это же верная примета: если новогодняя ночь счастливая, значит, и весь год такой.

Как тихо в доме. Во всем шестиэтажном доме — ни звука. И капель замолчала, — должно быть, подморозило. Может, кто-нибудь еще в большом доме прислушивается к этой тишине, тоже ждет? Голова тяжелая, вставать в семь, но все равно, только бы не уснуть, только не уснуть…

А утром в библиотечном подвале было почти так же тихо, как ночью дома. Тишина всегда пугала Лелю. Тихо, — значит, что-то случилось. Было тихо, когда принесли «похоронку» на отца. Мать стояла у окна, спрятав лицо в тюлевую занавеску, — верно, плакала беззвучно; Леля тогда еще крошкой была, поняла — что-то страшное — и боялась спросить. Тихо было, когда Никита лежал в кори, в сорокаградусном жару, а они с Семеном стояли у кроватки, страшились поглядеть друг на друга. Тихо было и сегодня утром, когда он вернулся. Молчали оба. Первый раз не ночевал дома.

Надо работать. Все это нервы, бессонные ночи. Ничего страшного нет в этой тишине в подвале. Это только кажется, что тебе одной нестерпимо плохо, а все счастливы и беззаботны. Инне перестал писать геолог, попробовала забыться, завести новый роман с каким-то шофером-поэтом, а он с ходу, с первого свидания рванул «молнию» на ее свитере, и на нижнем воротник разорвал. Хорошо, говорит, что на ней еще и фуфаечка была. Смех смехом, а ведь страшная штука одиночество. И Настя уходит теперь одна из библиотеки, молчаливая, серьезная Настя. Алеша перешел в библиотечную типографию, в подвал не заглядывает. Поссорились голубки? В этом возрасте любят делать из мухи слона. А страшнее всего с Надей. Вдруг срывается с места, бежит к телефону, хватает трубку, а звонить некому. Нет тети Гулечки. Даже могилы ее нет. Как говорится, прах развеялся по ветру. И медленно девочка возвращается к своему столу. Красавица девочка на кривеньких толстых ножках. И почему-то, глядя именно на эти толстые детские ножки, плакать хочется. Нервы, нервы, себя жалко и всех заодно.

Лика подходит к столу Лели, тихо спрашивает:

— Ты не знаешь, как надо обращаться в бюро обмена жилплощади? Через домоуправление или от себя?

— И с соседями переругалась? — горестно вопрошает Леля.

— Ничего похожего. Меняем две комнаты на однокомнатную квартиру.

Так вот почему она так похорошела! И причесывается в парикмахерской. Какие-то смутные воспоминания, наблюдения, от которых она отмахивалась, — слишком уж неправдоподобно, — мелькают в голове у Лели.

— Молочков? — спрашивает она.

Лика молча кивает.

— Ну что ж, — говорит Леля, — он, по-моему, добрый. Добрый и порядочный.

— И сильный, — говорит Лика.

Леля удивленно поднимает брови, но молчит. Известно — любовь ослепляет, и не к чему тут спорить.

Разговор прерывает Загребельская из отдела обслуживания. Стуча каблучками, подходит к Леле. Брючки клеш из-под халата колышутся, волнуются на ходу, плещутся длинные, заботливо расчесанные волосы за плечами, подбородок кверху, — весь вид, даже вещи, надетые на ней, полны какой-то пустой ажитации.

— Это, кажется, ваша идея, товарищ Гжельчик, чтобы в обслуживании хранились все читательские требования за каждый квартал? — спрашивает она.

— Ну, скажем, моя, — нарочито лениво отвечает Леля.

— Так я должна вам передать от имени моих товарищей и от своего собственного, что отдел обслуживания — это не мусоропровод, а тот нерв библиотеки, который связывает ее с читателями!

— Вот поэтому эта идея и должна бы прийти в первую очередь вам, а не мне. А там называйте себя хоть мусоропроводом, хоть помойной ямой, — взрывается Леля. — И не все ли равно, чья идея? Приказ-то подписан Анной Евгеньевной.

— Вот мы и обратимся к ней. Предупреждаю вас.

— Правильно, — вмешивается Лика, — обращайтесь к ней. С петицией и манифестацией.

Леля замечает одобрительный ястребиный взгляд Киры Климентьевны. Справедливая старуха, ничего не скажешь. Ведь идея-то направлена против ее метода. Всю жизнь она проводила инвентаризацию громоздким и довольно бессмысленным способом. Устанавливала наличность книг и периодики, а что надо приобрести — решайте, мол, сами, на то вы и начальство. Леля же взялась за кропотливый труд подсчитать те читательские требования, на которых стоит отказ, и выяснить таким образом, на какие книги наибольший спрос. Конечно, всех не удовлетворишь — книги приобретаются на валюту, но, по крайней мере, теперь можно будет заказывать литературу, учитывая читательский спрос, а не наобум Лазаря.

Нина поднимает голову, отрывается от карточек и, сверля голубыми гвоздичками-глазками Лелю, говорит:

— Идеи, идеи… Скажи просто, Лелечка, выслуживаешься? Подтянулась?

— Если работать на совесть — значит выслуживаться, — отвечает за Лелю Кира Климентьевна, — тогда я думаю, что мы все тут готовы выслуживаться.

— Все? — хохочет Нинка. — Вы святая женщина, Кира Климентьевна. У кого тут совесть, кроме вас?

Ах, лесть, лесть… Кого только не покупала эта фальшивая монета!

Леля с интересом смотрит на Киру Климентьевну. Взорвется или не взорвется?

Но бабка скромно замечает.

— Не преувеличивайте, — и утыкается в свои бумаги.

Значит, Нинка сработала. Грустно.

Все грустно. Когда она уходила, Семен ложился спать. Не выдержала, спросила:

— И на работу не пойдешь?

— У меня отгул. Еще за командировку.

— Очень длинный отгул. И на работе и дома. Когда это кончится?

— Опять двадцать пять! Что кончится? Что? Человек не может с приятелями выпить? Хочешь на цепочке привязать к собачьей конуре? Не выйдет.

Промолчала, чтоб не разреветься. Начнется скандал, Никита услышит, мама… Жалко мать. Из последних сил крепится, не вмешивается. А теперь вот оказалось, что дом, в который он пришел прямо из студенческого общежития, — собачья конура. Не думать, не вспоминать…

В обеденный перерыв кассирша принесла зарплату. Леля глянула на конверт, ужаснулась — вычет в кассу взаимопомощи, десятка — складывались для Наденьки, налог… Всего ничего осталось. Плакало осеннее пальтишко для Никиты, и простыни плакали. По две смены осталось, все белье в прачечной перепортили. Премиальных Семен за этот квартал не получил, а может, и получил. Не станешь же проверять…

Подошел Федор Иванович, поделился своими наблюдениями:

— Замечаете, что творится с Молочковым?

— Нет.

— Носит новый костюм и малиновый галстук. С чего бы? Старый холостяк, думается, не знал поцелуя женщины…

Пальцем в небо.

— А вы знали? — вдруг с непонятной злобой спрашивает Леля.

— О-го-го-го! — кричит Федор Иванович и скрывается за полками.

— Ему надо полечиться. Взять дополнительный отпуск, — кротко замечает Кира Климентьевна. — Одинокий человек. Если мы о нем не подумаем, кто подумает?

Леля ушам своим не верит. Когда же кончилась война Алой и Белой розы? Откуда этот гуманизм, внимательность?

После работы Кира Климентьевна ошеломляет ее еще больше.

— Мне надо с вами поговорить, — шепчет она, — не здесь. На улице. Выйдем вместе.

Светопреставление. Никогда бабка не говорила шепотом, никогда у нее не было потребности вести интимные разговоры.

Выйдя из подвала, Кира Климентьевна почему-то ведет Лелю не на улицу, а на пустырь, где зимой сломали дом. Она долго молчит, не решаясь начать разговор. Шесть часов, а еще светло — последний день февраля. Минутку они смотрят на розовые предзакатные облака, проплывающие над закопченными трубами Могэса.

— Я ухожу на пенсию, — наконец говорит Кира Климентьевна. — И хочу предложить на свое место вашу кандидатуру. Согласны?

Леля вспыхивает от гордости и тут же пугается.

Такая ответственность, и девчонки, наверно, не будут слушаться. Но двести рублей, и надо же, черт подери, что-то представлять собой, если дома ты уже не человек, не женщина, если собачья конура… И все-таки сразу решиться…

И она лепечет, вовсе не главное, но больше всего поразившее ее:

— Но как же вы-то? Как вы будете без библиотеки?

— Никогда не поздно начать новую жизнь. Я — мать. La pauvre mère. Наденька… Я хочу посвятить ей остаток жизни. — И, испугавшись выспренности фразы, строго спрашивает: — Вам смешно?

Бедная, милая старуха! Сколько разочарований ждет ее на этом остатке жизни. Какой-нибудь самодовольный, хамоватый лейтенант увезет от нее Наденьку или, еще того хуже, поселится в ее стародевичьей комнате. Леле кажется сейчас, что Наденька обязательно выйдет замуж за лейтенанта. Но она говорит:

— Это так понятно. Хочется быть нужной человеку.

И плачет.

АЛЕША

Пятый день Алеша лежал в постели. К вечеру температура поднималась до сорока, свет резал глаза, все вещи казались мутными, красноватыми, зыбкими, покачивались даже стены.

— Вирусный грипп, — говорила мама.

— Азиатский, — поправлял отец. — Азиатский.

Как всегда, Алеша отмечал, с каким свирепым удовольствием отец произносил это слово, но сквозь жар и бред угадывал его тревогу и расслабленно и нежно любил его в эти минуты.

Бред был необычным. Он складывался в стихи. Поначалу как будто очень гладкие, но где-то спотыкалось, заедало, вкрадывались случайные слова, бессмыслица. От напряжения кружилась голова. Он ненадолго засыпал, просыпался, и снова складывалось:

Забытый с детства Гей-Люссак,

Ободья да полозья.

В порту замерзли паруса,

А на ноже коррозия.

Тут-то и заедало, а потом складывалось по-новому.

…и пар валит из-под машин,

Из труб, из шуб, из форток…

Зима. В квартире ни души,

Подушка в крошках торта…

Утром он слабел. Температура падала, и нельзя было отделаться от беспощадно трезвых мыслей, гнетущих, как серый утренний свет.

После ссоры с Настей, до сих пор непонятной, беспричинной ссоры, он перешел из отдела рассылки в маленькую библиотечную типографию наборщиком. Причина, которая толкнула его туда, по временам и самому казалась глупой. Но он упрямо держался за свое решение. Что нет у него воли, он знал давно, знал и не хотел себе сознаваться в этом. Главное — цель. Надо ставить трудные задачи. В минуту безысходной тоски, от неизвестности и разлуки, он решил, что женится на Насте во что бы то ни стало. То, что они были в ссоре и не встречались уже три месяца, ничуть не смущало. Только так, ломая привычное представление о себе, удивляя ее верностью и настойчивостью, можно завоевать любовь. Родители, и ее и его, конечно, будут против, и нечего принимать от них помощь. Когда он поступал в библиотеку, не думал о зарплате. Теперь он должен быть самостоятельным. Так представлялось все в те дни, когда нужно было действовать, чтобы не впасть в полное отчаяние.

В типографии все повернулось по-другому. За два с половиной месяца он заработал ненамного больше, чем в отделе рассылки. Неуклюжие полудетские руки оказались не очень-то проворными. Работа ни на минуту не увлекала. Заведующий, Гриша Бондарь, темный тип, проштрафившийся на прежнем месте, беззастенчиво принимал левые заказы — какие-то визитные карточки и концертные программы. Он втравил в это дело ничего не понявшего Алешу, денег за сверхурочные так и не заплатил, да еще выругал за перепутанные шрифты. Мутная, унизительная история — нельзя защищать свои права, и стыдно за собственную глупость. А еще стыднее, что жил и продолжал жить беспечной иждивенческой жизнью, когда рядом две матери-одиночки, как их нахально называл Гриша Бондарь, — Валя черная и Валя белая, брошюровщица и наборщица, сбивались с ног, торопясь в ясли и детсады, да еще подрабатывали на стороне, чтобы как-нибудь свести концы с концами. И разговоры отца о гуще жизни теперь не казались особенно нудными, хотя не такая уж она была густая, эта гуща в маленькой учрежденческой типографии. Был там счастливый человек, Генка Калачов. Все у него ясно и просто. Работал на пикапе, обожал свою Лидочку, ждал к осени ребенка, смотрел по телевизору хоккей. И главное — был доволен. Алеша любил бывать в его однокомнатной квартире в Тропареве, с тюлевыми занавесками, с висячими цветами на стене. Оранжевая пластмассовая леечка пламенела на подоконнике, освещенная заходящим солнцем, пар поднимался над миской с серебристой разваренной картошкой, хозяйственная Лидочка в клеенчатом фартучке накладывала из банки огурцы домашнего засола и удивлялась проигрышу «Спартака»: «Надо же!» Все это могло бы быть и у него с Настей, но, конечно, не будет ничего похожего. Не будет он хорошим наборщиком, не будет студентом, ничего не будет. Развалился на куски.

На шестые сутки температура к вечеру не поднялась, зато утром он чувствовал себя как рыба на песке. Сунул босые ноги в шлепанцы, взял с полки учебник истории, прочитал две страницы и уронил на пол. Века, десятилетия, годы мгновенно забывались, имена и события путались, и не за что было зацепиться памяти. «У тебя нет чувства истории, — сказала как-то Настя, — хоть бы Дюма почитал». Он не мог читать Дюма. Д’Артаньян ездил на лошади и пересекал Ла-Манш на парусных кораблях. Зачем читать о Д’Артаньяне, когда сам с пяти лет огибался на аэродромах?

Он задремал. И снова мерещились уродливые, бессмысленные сны. Валя черная, в светлой болонье с чернильным пятном на груди, протягивала сезонный билет на метро и звала за собой, Генка закапывал две пустые поллитровки в песок на Карьерах, и отец говорил: «Выбросьте эти таблетки! Заварите ему малины. Попросту, по-русски…» И слышался тихий звонок и тяжелое бабушкино шарканье в коридоре…

Кто-то взял его за руку. Он открыл глаза. Настя сидела на краешке дивана и гладила его бледную волосатую руку. Она опустила голову, он не видел ее лица, только гладкие темные волосы, поблескивавшие рыжим золотом.

— Как хорошо, что ты пришла!

Он прижался щекой к ее руке.

— Я знала, что ты болен. Я все про тебя знала, но только сегодня смогла…

И вдруг, впервые за эти месяцы, на него накатила злоба.

— Почему же сегодня? Мама позволила?

Сейчас, как в то утро у Молочкова, он снова был уверен — во всем виновата ее мама. Насмешливая, решительная женщина, которую он всегда боялся и злился на нее за этот страх. Но Настя-то не боялась, даже подшучивала над ней. Почему же поддалась?

Настя смотрела на него растерянным соболезнующим взглядом.

— Совсем не то, — сказала она. — Васька приехал. Он жив. Толстый, спокойный…

— Не уходи! — крикнул Алеша и схватил ее за плечи.

Ему представилось, что она появилась только затем, чтобы объявить, что у них с Васькой все началось сначала.

— Как объяснить, чтобы ты понял… — сказала Настя, комкая угол одеяла, снова низко опустив голову.

И, слушая ее отрывистый и внятный рассказ, Алеша понимал вовсе не то, что она хотела объяснить, а то, что он никогда не испытывал и, верно, никогда не испытает ничего похожего. Она говорила, что хотела любить Заломина и не любила. Только связывала себя обязательствами, заботами, долгом. Полюбила Алешу — все прошло. Даже смешно было. И вдруг весть о страшной смерти. Показалось, что виновата. Среди дороги бросила. И все-таки до конца не верила, надеялась, что жив. Но если не погиб, надо было сосредоточиться, думать только о нем, о нем… Ведь больше-то некому его спасать.

— Как ты странно смотришь, — вдруг перебила она себя.

— Как мужик на жирафу — таких не бывает.

— А я на тебя, как на блудного сына.

— Но ведь не я пропадал!

— Все равно. Такое чувство, будто ты вернулся из дальних странствий.

Алеша догадывался, что она благодарна ему за то, что прервал трепотней ее тягостную исповедь. А тут еще очень кстати вошла бабушка с чайником и чашками, Настя встала, чтобы помочь ей.

Видно, чтобы не ударить в грязь лицом, бабушка с утра надела парадное лавсановое платье с лиловыми розами и не произносила лишних слов. Обошлась одной фразой:

— Угощай, Алеша, барышню чаем.

Эта «барышня» резанула Алешу, но он знал, что для бабушки это высшая похвала, и радовался, что Настя ей понравилась.

Чай стоял на письменном столе, они чинно сидели друг перед другом, и Алеша немного стеснялся своей мятой штапельной пижамы, босых ног в дырявых тапках.

— Хочешь, я поставлю свою любимую, «Дунайские волны» — японский джаз? — спросил он.

Настя кивнула.

Густые, тоскливые голоса наполнили комнату. Алеше всегда казалось, что так тоскуют моряки вдали от родных и тоже несчастливых мест. Он смотрел, как Настя раскачивается в такт музыке, голова немножко кружилась от вальса и от того, что она качается. Вдруг показалось, что сейчас он упадет со стула. Он встал, держась за стенку, и рухнул на диван.

— Тебе плохо? — вскрикнула Настя.

— Удивительно хорошо. Только сядь рядом.

Она рванулась к нему раньше, чем он успел договорить, уткнулась лицом в плечо, горячо зашептала:

— Зачем я все выдумываю? Зачем, зачем? Ведь тебе тоже плохо. Я не могу, чтобы тебе было плохо.

От ее горячего дыхания у Алеши еще больше кружилась голова, ослабевшими руками он прижимал ее к себе все крепче и крепче, и комната все так же гудела густыми грустными голосами…

Азиатский грипп отличался от европейского рецидивами, и Алеша проболел до конца апреля. Настя приезжала почти каждый день. В полутемной комнате гудел магнитофон, на столе лопались светло-зеленые почки на тонких веточках, которые она приносила. За окном, заглушая музыку, то и дело скрежетали самолеты, улетавшие с аэродрома в глубь России. За стеной звенела посуда, глухо гудел холодильник в коридоре, а то вдруг взвывал пылесос, шаркала бабушка в прихожей. Дом был полон привычных звуков, звучавших теперь по-новому, а в комнате они оба молчали и оба были счастливы по-новому.

Часов в десять отец уходил провожать Настю на поезд. Она стеснялась, отговаривалась, и Алешу умиляла ее застенчивость. Ведь это отец с его неуклюжей назидательностью должен был бы стесняться.

Возвращаясь, отец иногда говорил:

— Ничего не поймешь. Простая как будто, а… — он махал рукой, не находя слов, и тут же успокаивал себя: — Могло быть и хуже.

Бабушка в этих случаях смотрела на него с жалостью и презрением, с трудом сдерживаясь, чтобы не вступить в спор. Алеша переглядывался с ней и тоже молчал. Все эти отцовские сомнения и оценки не имели сейчас никакого значения. Не имели значения и те три месяца разлуки, еще недавно казавшиеся длинными, как годы. Ничего не значил и Васька Заломин. Теперь он был дальше от Насти, чем даже в Туркмении, куда он подался прямо с Алтая. Впервые в жизни Алеша испытывал счастье покоя и удачи, твердой веры в себя.

А через два дня после того, как он вернулся на работу, хоронили Федора Ивановича.

В крематорий пришли все женщины из отдела хранения, Молочков, Алеша и две соседки по квартире.

Алеша никогда не был в крематории и даже не видал вблизи покойников. Только раз заглянул в лицо сбитому машиной пешеходу и ужаснулся живой гримасе муки и отчаяния. Желтое лицо Федора Ивановича ничего не выражало, даже спокойствия. И именно эта окаменелость заставляла верить, что он уже не человек, а покойник. Внезапность этого превращения поразила Алешу. Не испытывая жалости к почти незнакомому старику, который даже не оставил после себя близких, могущих вызвать сочувствие, он негодовал на то, что существует смерть, делающая мягкое, теплое, подвижное окаменелым. И это навсегда. Он только сейчас начал понимать необратимость этого слова — навсегда. И, боясь, что начнет понимать что-то еще более беспощадное, он вышел за дверь.

Перед входом стояли два автобуса. Шоферы с щеголеватым удальством выгружали чей-то гроб. Маленький человечек в светлой кепке попытался подставить плечо под передний угол. Гроб накренился, чей-то женский голос негодующе крикнул:

— Да что же вы, цветы разроняли!

И вся эта мелкая суета нисколько не оскорбила Алешу, скорее умилила и успокоила. Он закурил. Неслышно подошла Настя, спросила:

— Тебе страшно?

Он молча кивнул.

— Мне тоже, — сказала она. — И все вспоминались стихи про это: «Людей неинтересных в жизни нет. И если умирает человек, уходит вместе с ним и первый снег, и первая любовь, и первый бой, все это забирает он с собой…» В лоб сказано, но ведь правда. Никто больше не будет думать, как думал Федор Иванович, чувствовать, как он, видеть то, что он видел, то есть видеть так, как только он видел… Тебе понятно?

— Еще бы! Уже давно. Я один раз смотрел сверху из окна Мосторга, на Театральную площадь, и люди шли, шли, как будто даже кружились, как будто кипела кофейная гуща… Но ведь это не толпа, не люди, а каждый отдельно. Каждый самый главный для себя. Центр. И тогда все важно.

Шоферы уже внесли гроб в крематорий, провожающие с венками со странной поспешностью устремились вслед за ними. Мертвая зелень задела рукав Алеши, он отряхнул, и Настя взяла его под руку, как бы защищая от опасного прикосновения.

По широким каменным ступеням они спустились в асфальтовую аллею. Было уже совсем темно, круглые фонари высвечивали слабым дымным светом голые колючие ветки кладбищенских кустарников, да еще полз навстречу грузовик с лопатами и грязными бочками, ухватывая лучами фар блестящие медальоны с фотографиями на памятниках.

Они вышли за ворота. Позади послышались шаги, знакомые голоса.

— …не обыватель, — говорил Молочков. — У него был интерес к политике, а значит, и к истории. Только к той истории, какая складывалась при его жизни. Он не просто хранил газетные архивы, он зачитывался старыми газетами. Да и вообще обыватели редко сходят с ума, хотя…

— Вы еще скажете, что он вообще был героем нашего времени, — перебила его Нина.

— Я был на фронте, участвовал в боях и, уверяю вас, вовсе не всегда мог предсказать, кто из моих товарищей окажется героем, а кто шкурником.

В голосе Молочкова слышались несвойственные ему раздражение и твердость.

— А он симпатяга, — шепнула Настя Алеше.

— С ним что-то произошло. А что, я еще не пойму.

Они шли по Шаболовке. За прозрачными, узкими кронами тополей желтели высокие окна старых одноэтажных домов. Алеше представилось, что там горят керосиновые лампы и пьют чай из самоваров, как в чеховских пьесах. А позади продолжали говорить о Федоре Ивановиче.

— О покойниках — хорошо или ничего. Не скрою, мне было с ним очень трудно — très difficile, — перевела Кира Климентьевна. — Но он никому не сделал зла. — И, подумав, педантично добавила: — Насколько мне известно.

— А мне жалко, — сказала Лика, — жалко, что его никто не жалеет, никто не отчаивается сейчас оттого, что его нет.

Алеше нравилось слушать голоса, не видя лиц. И все говорившие представлялись ему другими, не такими, какими он знал их до сих пор. Только было неловко идти с Настей впереди, будто возглавляя какое-то торжественное шествие.

Они пересекли Калужскую площадь и шли по Ордынке, как вдруг, торопливо обгоняя идущих позади, какой-то высокий малый в красном шарфе подхватил Настю под руку.

— Вот мы и опять встретились, — сказал он.

— Ничего удивительного, когда живешь на одной улице. — И, обернувшись к Алеше, она объяснила: — Знакомьтесь, Вася Заломин. Тоже покойник… бывший.

— Почему «тоже»? — миролюбиво спросил Заломин.

— Мы с похорон, — поспешно ответил Алеша.

Его смутила и удивила небрежная грубость Насти, но еще больше — внешность Заломина. Этот шизик, проводивший в школьные годы по нескольку месяцев в больнице, способный плакать, когда его отшивала девчонка, почти что лоснился от цветущего здоровья. И одет-то он был, если не считать красного шарфа, как-то бюрократически солидно: длинное габардиновое пальто, шляпа с узкими полями — сплошное благополучие! И он мог ревновать к такому! И она старалась его полюбить… Бред!

Но если приглядеться… Совершенно стоячие голубые глаза, одеревенелая прямизна высокой фигуры. Где-то Алеша читал, что шизофреникам свойственна не стройность, а вот такая негибкая прямизна, шарнирность движений…

Позади расщебеталась Инна:

— Лика верно сказала. Никто его не жалеет. И мы разойдемся и забудем. Так давайте хоть помянем. В «Балчуге». Я знаю, там всегда мало народу. Сложимся и помянем. У меня пятерка. Кто больше?

Все остановились, сбились в кучу, начали рыться в карманах и сумочках. Настя смутилась, сказала Алеше:

— Я сбегаю домой. Я же рядом. Проходным двором.

И скрылась в воротах.

Отдаленный шум заглушил голоса.

— Что это? Гроза? — встрепенулась Лика.

— Танки идут. С Красной площади. Репетиция парада, — сказал Заломин.

Гул нарастал, и теперь его нельзя было спутать с раскатом грома, слышался тяжкий скрежет железа по асфальту. Показалась колонна танкеток, безобидных в своем изяществе, как детские игрушки.

— Красиво! — вырвалось у Лели.

Но их было немного, а дальше пошли танки. Обыкновенные танки, столько раз виденные на улицах, в кино, на фотографиях. Их было великое множество. Нельзя сказать, что они шли, — они текли, заполонив улицу, оглушая скрежетом, подавляя зловещей неотвратимостью медленной поступи.

И вдруг Алеша почувствовал беспокойство оттого, что Насти нет рядом. Почудилось, что с ней может что-то случиться. Что-то страшное, необъяснимое. Навсегда.

У Климентовского переулка образовался просвет в сером потоке. Идущие сзади танки остановились, и под взмах милицейской палочки светлая машина скорой помощи пересекла улицу.

— Вот так и повезут, — сказал Заломин.

— Если бы так, — вздохнул Молочков.

А Леля, обняв Лику, смотрела на уходящую колонну, захлебываясь говорила:

— Вот вырвешься, забудешься, отряхнешься от всего, что мучает, и начинаешь понимать, что это не самое страшное. А если война? А как же Никита? Неужели нельзя стать выше сегодняшней боли? А ведь нельзя, нельзя…

— Можно. Если помогут, — сказала Лика.

Милиционер опустил свой жезл и скрылся в тени оголенных лип, посаженных вдоль тротуара, и снова с неумолимым скрежетом танки двинулись вперед.

— Свернем в переулок, — сказала Инна, — ведь словом перекинуться нельзя.

— Я подожду Настю, — сказал Алеша.

Они остались на Ордынке вдвоем с Заломиным. И долго молчали.

— Миражи, — вдруг сказал Заломин. — Мы, когда по Каракумам ехали, целый день видели миражи. Голубые города, минареты, арки, вода текла в речке… Подъедешь — исчезнет. Начальник сказал: «Какая красота!» А с нас пот льет. Рубашки задубели. Потом сделали привал: «Арзни» — армянская минеральная, баранина с чуреком, дыня… Навернули — вот это была красота!

«Может, и правда», — подумал Алеша. Он вспомнил, как во время болезни завидовал Генке Калачову с его однокомнатной квартиркой, вьющейся зеленью на стене, Лидочкой в пластмассовом фартучке.

Настя выбежала из ворот, запыхавшаяся, деловитая.

— Куда они все подевались? — крикнула она и, не расслышав ответа, глядя на танки, прошептала: — Страшное слово — полчища…

Уже затихал скрежет танков, устремившихся к Добрынинской, но на смену им катились почти бесшумно ракеты «земля — небо», похожие, со своими огромными вытянутыми телами на низком ходу, на доисторических зверей.

— Тогда еще не было людей, когда по земле ходили такие, — сказала Настя. — Неужели все начнется сначала?

Алеша чувствовал ее возбуждение, но не мог понять причину. Что это — волнение, какое он испытал несколько минут назад, когда ожидал ее, или неловкость оттого, что осталась наедине с ним и Заломиным?

А Настя упрямо продолжала:

— Жалко планету… Кажется, других таких нет?

— Больше никого не жалко? — с неожиданной злобой спросил Заломин.

— Теперь — нет.

У входа в «Балчуг» было пусто. На дверях висела табличка: «Санитарный день».

— Разошлись с нами, — сказал Алеша.

Заломин казался разочарованным.

— Мне тоже тут делать нечего, — довольно грубо откликнулся он и распрощался.

Они вышла на набережную, остановились у парапета. По бурой после недавнего половодья реке ползла оранжево-черная баржа, над пустырем вздымался стройный кран, и сквозь его черные ромбы светилось асфальтовое небо. К Устьинскому мосту, легко и молодо звеня, раскатывались под гору трамваи.

— Вот и нет старика, будто и не было. А все продолжается, — сказала Настя.

— Когда-нибудь нас всех не будет, только…

— Будет ли продолжаться?

— Не угадала. Я хотел сказать — только я в это не верю.

Они смотрели на другой берег. Там, среди высоких, светлых, плоских, почти призрачных домов, дымили незыблемые закоптелые трубы Могэса. Черные клубы круто курчавились в сером небе и, сливаясь в прозрачный дымок, уходили вверх.

КОМАНДНОЕ ПЕРВЕНСТВО