Хорошие знакомые — страница 52 из 52

Глава первая

1

Контора как контора, каких тысячи. Клеенчатые стулья, канцелярские столы, шкаф, когда-то сделанный из светлого дерева, а теперь почерневший от пыли, десятилетней давности лиловое чернильное пятно на паркете, вешалка за дверью, на ней забытая еще с зимы, вытертая меховая безрукавка да сбруя, кисло пахнущая кожей и конским потом.

Окно в конторе выходит на восток. Если высунуться, видно Ленинградское шоссе — блеск зеленой тополевой листвы, ровные ленты машин, наматывающиеся на невидимую катушку. Если сидеть за столом, виден только черный подъемный кран, впечатанный в голубое или серое небо.

Контора как контора, без излишеств, но если тебе сорок пять лет и ты числишься на смешной должности замдиректора конноспортивной школы, исполняешь обязанности завхоза, завуча, бухгалтера и уборщицы, ты тоже, как и все прочие немолодые люди, имеешь право на уединение и тишину. А жить приходится в одной комнате, с женой и двумя подростками сыновьями, книжку читаешь заткнувши пальцами уши, задумаешься — неловко. Торчишь на юру среди комнаты, помалкиваешь, нагоняешь на всех тоску.

Хорошо прийти в контору часов в восемь утра и знать, что до десяти сюда никто не сунется. Неторопливо пройтись от дверей к окошку, разложить на столе папки с заявлениями поступающих в школу, прочитать новые письма, еще раз порадоваться, что не перевелись чудаки на свете, что в группу начинающих хочет быть зачисленным повар-кондитер, вдовец шестидесяти шести лет, а в старшую группу — бывший кавалерист, автосварщик с двадцатью процентами зрения, что, по его «глубокому мнению, препятствием не является».

В этот ранний час хорошо подумать и о себе. Погадать, поразмыслить, верно ли, что ты неудачник, как считают братья и сестры и Фанечка — преуспевающая на своем химическом поприще жена, кандидат наук и председатель месткома. По скромности согласиться с ними, немножко лицемеря перед собой, немножко стыдясь за себя. Посетовать, как быстро идет время, легкости поубавилось, намечается пузо, боцманское пузо выше брючного ремня, и по вечерам не тянет из дому. Поморщиться вдруг, как от боли, вспомнив случайно подслушанный разговор сыновей. Старший сказал: «Ну пусть бы он был самым простым, самым обыкновенным инженером! Все-таки польза…» А младший по-своему понял и вздохнул: «И в Артек нас мама устраивала…» Верно, не в первый раз об этом говорили.

И все-таки хорошо вынуть из ящика дырокол, разложить справки и заявления, пристукнуть привычной рукой и подшить к папкам. В тысячный раз припомнить детство в темноватой коммуналке на Малой Бронной, отца в белых носках поверх галифе, с мандолиной в руках, сладкую серенаду Брага, стеклянный шар на письменном столе со стеклянными пузырчатыми колокольчиками внутри, долго можно было думать, как они сделаны. Вспомнить духовой оркестр на катке на Патриарших прудах, свои холодные задубевшие губы, ее холодные бесстрашные глаза, мучительные поцелуи в пустой раздевалке. А летом манеж на Поварской.

Это случилось после цирка, и конные номера были совсем ни при чем. Шел акробатический этюд «2 Рэти 2» — белые брюки, белые майки, пирамидки бицепсов от локтя к плечу. Оранжевые от загара бицепсы, как маленькие круглые ташкентские дыни. Да и бицепсы были совсем ни при чем. Просто нижний лежал на спине на полу, по-лягушачьи расставив руки, а верхний, упершись ладонями в его ладони, вытягивался в стойке под вальс. Томительно вытягивался до кончиков пальцев на ногах. И ты вместе с ним чувствовал свое тело до кончиков пальцев. А на другой день пошли с Олегом в манеж на Поварской: лысый тренер Алеша Цилле с лицом румяного гомункулюса, предсказание блестящей жокейской карьеры, благородная зависть Олега, дождливый июньский день, день получения аттестата зрелости и спортивного разряда, конкурсы на Московском ипподроме. А потом конноспортивная на Ленинградском, школа, которую они с Олегом построили, как птицы строят гнездо — «то былинку тащит в клюве, то соломинку несет». И первая школьная лошадь, кобыла Батавия, выменянная на сапоги у спившегося единоличника из деревеньки под Клином, — сорок процентов английских кровей, рыжая, тонконогая, кроткая…

Хорошо еще раз пройтись по комнате, поглядеться в осколок зеркала, стыдливо повешенного Шурочкой в углу за вешалкой, увидеть свои длинные, восточного разреза глаза, лакированные черные волосы, гладко выбритое лицо. Поглядеть, похлопать себя по ноге, по протезу — кожа, дерево, пластмасса, — испытанный, доброкачественный материал.

2

Ровно в десять в конторе появился старичок снабженец в клетчатой кепке, из бывших ипподромных жучков — букмекеров. Ему были нужны образцы «железа» — трензелей, стремян, шпор. Он обслуживал все секции добровольного спортивного общества «Прометей»; казалось бы, забот — выше головы. Но, по старомодной своей привычке, он не мог начать прямо с дела. Новикову пришлось выслушать, как в семнадцатом году букмекеру удалось купить у английского подданного Стрембицкого красно-чалую кобылу Стеллу, как он мобилизовал тысчонку у покойного свекра, вывез лошадиное имущество на трех ломовиках, а потом выехал на Стелле в Петровский парк, было лучшее время в году — золотая осень — дачные террасы в красном плюще, и сама Миляева и Карташева, — помните, галантерея и готовое платье на углу Мамоновского, — выглянула из окна.

Новиков не помнил галантереи и готового платья на углу Мамоновского, поскольку в семнадцатом году его еще не было на свете. Он только твердо знал, что собеседование со специализированными платными группами назначено на двенадцать часов, а дел еще невпроворот. Нетерпеливо постукивая ржавой шпорой по столу, он объяснял, что стремена надо сделать легче и короче, а трензеля кольцами совсем нехороши.

Снабженца оттеснил от стола молодой летчик Струмилло, прилепившийся к школе на странных ролях не то болельщика, не то ученика, не то тренера. Он сказал, что в кавалерийском полку началась выбраковка и, если Новиков не прозевает, можно будет получить для школы классных лошадей.

Новиков стал дозваниваться в воинскую часть, в дверь заглянул конюшенный мальчик Вася и со скорбно-торжествующим видом сообщил, что Бейпинг опять ничего не ест.

— Кормите чаще, понемногу, пять раз… — буркнул Новиков, не отрываясь от трубки.

— Все равно отворачивается, — сказал Вася.

Он зашел в комнату, уселся напротив Новикова, пригорюнился и всем своим видом показывал, что разговор будет долгий и нерадостный.

Подоплеку Васиной мрачности Новиков знал давно. У Бейпинга в самом деле был плохой аппетит, а мальчишка наслушался россказней ипподромных конюхов, будто в свое время всесоюзному рекордисту Улову давали ведро боржома в день, а когда-то, еще перед войной, во время случной на заводах жеребцам будто бы включали в рацион зернистую икру и шоколад. Эти байки вскружили голову Васе, он решил добиться такого же режима для обожаемого Бейпинга, а там хоть огнем гори вся школьная смета.

Договорившись с командиром полка и не обращая внимания на Васины выразительные взгляды, Новиков пошел в денники. Осмотрел лошадей, выдержал легкую перепалку с тренерами из-за расписания дежурств и столкнулся в коридоре с Ефремовым.

— А я вас давно жду, — сказал Ефремов, крепко пожимая руку Новикову, пристально и ласково глядя в лицо большими синими глазами. — Где бы нам тут уединиться?

С Ефремовым Новиков не был знаком, но в лицо знал хорошо, часто видел на заседаниях. Известно было, что он пенсионер, полковник в отставке, старейший член совета спортивного общества «Прометей». Зачем ему понадобилось уединяться?

— Какой-нибудь секретный разговор? — спросил Новиков.

— Пока что абсолютно секретный.

Они вошли в пустую контору, и Ефремов, обернувшись, спросил через плечо:

— Разрешите?

И запер дверь на ключ.

— Тут у нас к двенадцати учащиеся соберутся. Неудобно получится, — сказал Новиков.

— Уложимся.

Однако он продолжал молчать, глядя на Новикова открытым смелым взглядом неподвижных синих глаз, и наконец, будто отсчитав по секундам паузу, спросил:

— Что вы знаете о личной жизни вашего шефа?

— Олега Аргунихина? — выигрывая время, переспросил Новиков. — Наверно, все, что знают и другие близкие ему люди. Вместе учились, вместе эту школу строили…

— Он женат?

— Лет пятнадцать.

— Дети есть?

— Детей нету. Его личное дело находится в отделе кадров нашего общества, и если вам интересны анкетные данные…

— Анкета не все скажет о человеке, — заметил полковник.

— Ну, а я тем более.

— Да это и не обязательно. Я к вам обращаюсь как к члену партбюро. Секретарь у вас в отпуске, вы замещаете, вот и разберитесь, пожалуйста.

Полковник полез в карман, вытащил какую-то бумажку, хотел было показать Новикову, но раздумал, положил обратно и взамен вынул носовой платок, с недоумением посмотрел на него, вытер сухой загорелый лоб и сказал:

— Мы тут получили письмо. Человеческий документ, так сказать. Обращают внимание на отношения Аргунихина с ученицей Тарасевич.

— Анонимка?

— Подписи нет, но по некоторым подробностям можно думать, что пишет муж. Летчик в своих кругах довольно известный.

— Прибегает к помощи общественности?

— Естественно.

— По-моему, слава богу, совсем неестественно, — волнуясь и запинаясь, сказал Новиков. — По-моему, если мы, трое мужчин, вместе с этим мужем, если только он мужчина… Так я говорю, если все мы начнем разбираться в чужих любовных отношениях, это получится коммунальная кухня.

— Вот тут вы ошибаетесь. Можно сказать, глубоко заблуждаетесь. Ведь мы же организация, хотя и спортивная, но общественная. Мы не можем стоять в стороне от борьбы с пережитками, с родимыми пятнами, от борьбы за коммунистический быт! — Голос полковника начал было приобретать митинговую звучность, но, видимо вспомнив, что разговор идет с глазу на глаз, он закончил спокойно, по-домашнему: — Вот мы и решили обратиться к вам как к старому товарищу. До повторного сигнала нет смысла заводить персональное дело.

— Что же этот муж приписывает Олегу?

— Два раза Аргунихина видели с Тарасевич в ресторане. Заметьте, оба раза в одном и том же и в районе, расположенном весьма далеко от местожительства обоих. В «Каме», у Таганской площади. Так что предположение о совместном использовании обеденного перерыва отпадает. Кроме того, Тарасевич начиная с марта месяца три раза не ночевала дома.

— При чем тут Олег? Он же с Шурочкой живет.

— Ах, товарищ Новиков, товарищ Новиков! Чистая душа. Никогда не слышали анекдота насчет того, что Рабинович может переночевать и днем?

Полковник сочувственно и безмятежно смотрел на Новикова ясными глазами, и на минуту Новиков почувствовал к нему благодарность — хорошо хоть, неприличный анекдот знает. И тут же, разозлившись на себя за то, что ведет унизительный разговор, спросил сквозь зубы:

— Что же вы мне предлагаете? Следить, что ли, за ним?

— Пока, — полковник значительно нажал на это слово, — в расследовании нет необходимости. Простая товарищеская беседа может сделать многое…

Он поднялся, пожал руку Новикову и закончил:

— Если этот человек дорожит своим моральным обликом.

3

Аргунихин запаздывал на собеседование, и в ожидании Новиков и старший тренер Чулков, стеснившись за одним столом, переговаривались вполголоса.

— Маловата стала школа, — говорил Чулков. — Тесно. Помалкивают о нас, не рекламируют, а народ все равно валит.

Новеньких в конторе — не повернуться. Студенты, геологи, медики, актеры с Мосфильма. Все молодежь. Когда-то в школе и занимались только с такими, теперь — подростки от двенадцати до шестнадцати лет. Которые с паспортами, считаются неперспективными. Верно ли это? Как всякое железное правило, должно быть, неверно. Добро бы раннее обучение удлиняло профессиональную жизнь спортсмена, а то не успеешь оглянуться — и с манежа долой. Эти-то, что сейчас толкутся в конторе, и не думают о спортивной карьере. Будут учиться для служебных надобностей: геологи для своих экспедиций, врачи, чтобы попасть к больному где-нибудь в горах или по осенней распутице, актеры, чтобы эффектно проскакать в фильме. А ведь и среди них, работай они ежедневно, оказался бы не один мастер спорта. Впрочем, стоит ли поддаваться ведомственному пристрастию? Разряды, рекорды, призы могут быть или не быть. Человек от них не изменится. В платной группе, как и в бесплатной, можно научиться побеждать себя, уметь превзойти вчерашние успехи, взять верх над противником, равным тебе по силам. Это спорт. И это характер. Всякая школа, чему бы в ней ни учили, должна давать не только профессиональные навыки. Тут они с Аргунихиным единодушны.

— Ты смотри, смотри! — толкнул локтем Новикова Чулков. — Бородатый-то раньше нас устроил собеседование. Он тут такую баланду разведет — держись-поворачивайся!

Новиков обернулся. Бородатый стоял у дверей в довольно неустойчивой позиции, скрестивши ноги так, чтобы длинные узкие брюки набегали на подъем и переламывались где-то у щиколотки. Он с азартом витийствовал перед девушками, того и гляди стихи начнет читать. Новиков поморщился. Хуже нет, когда человек старается казаться. Теряешь надежду, что он сможет кем-нибудь быть. Скучная штука бутафория. Вот он стоит, обдуманно грязноватый, потрепанный, бородатый, развязный, а ведь все видят — щенок. И никакого запаса за душой. Одни претензии — претензии на оригинальность, на остроумие…

— Класс наездника решает смелость. Боитесь барьера — ездите на трамвае. Правда? — спросил бородатый у Новикова, не выдержав его упорного взгляда.

— Класс наездника решает любовь к делу, настойчивость, чувство лошади и в последнюю очередь смелость, — скучно сказал Новиков, — будете тренировать только смелость — на третий разряд не вытянете. Самое главное — трудовые навыки.

— Значит, спортсменом можешь ты не быть, но человеком быть обязан? — спросил бородатый и, довольный своим остроумием, швырнул окурок через плечо в коридор.

— Настоящий спортсмен не может быть свиньей. Я такого случая еще не видел.

— Вот и началось воспитание, — примирительно сказал появившийся в дверях Аргунихин. — Давайте, давайте, товарищи, рассаживайтесь. Сейчас потолкуем поподробнее. Борис, передай-ка мне на минуточку телефон.

Длинный шнур протянулся через комнату, Аргунихин отступил в глубь коридора, ловко зажал под мышкой трубку и начал набирать номер, держа аппарат другой рукой. Свет от коридорной лампочки падал ему прямо на лицо. После разговора с полковником Новиков со странным любопытством разглядывал его. Интересный мужчина, ничего не скажешь. Брови крыльями, прямые черные пряди рассыпаются, падают на лоб, под глазами огромные синяки. Морда желтая, испитая. Фигура жокейская — росту и весу бог не дал, а ручищи, ножищи… И все-таки интересный мужчина. Талант, размах, реакция молниеносная. Сказано — сделано, без тормозов. Нового, конечно, этот пенсионер не сказал. Трудно не заметить, что Тарасевич нравится Олегу, хотя в школе об этом не говорят. А вообще-то не в первый же раз! Был у него курортный роман, с грузинкой, кажется. И с врачихой из поликлиники что-то было. А может, и еще что? Не каждый же раз исповедоваться: Шурочка, по-видимому, ничего не знала. Жалоб не было.

Аргунихин, сияя белозубой улыбкой, прошел через комнату, сел за стол рядом с Чулковым, поглядел на часы и начал свою речь:

— Один известный французский спортсмен, правда не нашего профиля, сказал: «Со спортом не флиртуют. Им нужно обладать. Тогда рождается мастер». Так что, если собираетесь заниматься, чтобы убить время, — лучше обдумайте…

Новиков встрепенулся. Цитата незнакомая и неверная. Почему обязательно мастер? По активности своей натуры Олег читать не очень-то любил и обычно заимствовал все крылатые слова у него, у Бориса Новикова. Похоже, что теперь пошла в ход эрудиция Тарасевич. Дама с образованием — неоконченный Инояз. Цепкая память у Олега — все хватает, что для дела пригодится. Когда-то Олег завидовал его способностям, спортивной карьере, а теперь он сам завидует педагогическому таланту Олега. Как это получается? Человек темпераментный, даже легкомысленный оказывается более объективным с учениками, а спокойный, рассудительный — пристрастным. Спрашивается: зачем связался с бородатым? И прописи ему говорил. Олег просто сострил бы так, что все запомнили, и не обидно. И все-таки хорошо, что он говорит сейчас о школе с этими чужими ребятами. Ни в одной конноспортивной таких собеседований нет. Не принято. Что, мол, попусту время терять? Придут и уйдут, к чему воду в решете носить? Ах, как неверно! Люди есть люди, и всегда какая-то мысль, какой-то навык надолго задерживается в памяти. Если бы суметь вот так поговорить со своими мальчиками. Что-то всегда мешает. Ощущение вины? Чего-то недодал, чему-то они неспроста завидуют, чужому благополучию, что ли? И что-то переложил на плечи матери…

— Вы не должны себя чувствовать в школе, как в забегаловке, — объяснял Олег, — заплатил — выпил — пошел дальше. «Прокат» — отвратительное слово. «Прокат» — временное, не свое, чужое. Школа всегда своя. Все в ней сделано своими руками. Мы начинали в сарайчике, на одной из аллей Петровского парка. И лошади были только две — Батавия и Резон. Сегодня вы сами увидите наши конюшни и манеж. Дали нам такие возможности и средства. Правда, средств не всегда хватает, не все влезает в школьную смету, но мы не рабы сметы. Это вы запомните. Вот в прошлом году понадобилась площадка с естественными препятствиями — в смете таковая не предусмотрена. А соревнования — праздник школы. Праздники не отменяются. И за две недели мы построили за городом конкурное поле. Своими руками насыпали десятки тонн грунта, прорыли рвы, канавы, выстроили укрепления… И еще давайте запомним, — в настоящей работе мелочей не бывает. От порядка на манеже до порядка в конторе…

— Театр начинается с вешалки? — не выдержал бородатый.

— Вот, вот! Вы кстати вспомнили. Театр, завод, пионерский отряд, конноспортивная школа — это всегда коллектив. И чем больше святых традиций, патриотического отношения к делу, тем крепче он спаян. А что касается этих изречений, их надо не только помнить, но и применять. Так что с окурком это у вас неудачно получилось. — И, подбодрив бородатого белозубой улыбкой, он сказал: — А теперь — вниз! Посмотрим нашу школу!

И пока ученики выходили в узкую дверь, он, наклонившись к Новикову, зашептал:

— Будь добр, зайди к Шурочке, передай, что я не смогу сегодня обедать дома. В Комитет вызывают. Я бы позвонил, но что-то она закисла. Может, вместе пообедаете?

4

Черный круг хула-хупа крутился, превращался в восьмерки, в спирали, обволакивал Шурочкину шею, плечи, талию, бедра, со стуком падал на пол и снова крутился. Коричневая с белым ободком кассета на магнитофоне тоже крутилась, крутилась гораздо быстрее. Казалось, крутилась и сама музыка — четкий и ровный, как стук швейной машинки, твист, иногда перебиваемый густыми, непрохаркавшимися голосами, очень озабоченными голосами, сообщавшими что-то о неизбежном бэби.

Новиков сидел в глубоком мягком кресле у окна. Шурочка хотела закончить свой предобеденный тренаж. Она стояла в купальнике перед трюмо в старенькой раме с обвалившимися ореховыми завитушками, так что Новиков видел ее сразу, со спины и спереди в зеркало.

Бывают такие целомудренные фигуры: что ни сделают, как ни повернутся — все пристойно, сдержанно, осмысленно. А может, не фигуры, а натуры? В сущности, хула-хуп, — непрерывное вращение задом. Для этой процедуры следовало бы запираться на ключ в полном одиночестве. А Шурочка работает с обручем исправно, терпеливо, деловито — хоть в казарму ее поставь, ни у кого похабной мысли не появится. Наверно, все-таки дело в анатомии. Вон какая она долговязая, длинноногая, длиннорукая, самой природой предназначенная для спорта, правда, не для конного. Костяк тяжеловат. Может, потому и не сделала спортивной карьеры?

Обруч снова стукнул по полу.

— Ну все, — сказала Шурочка. — Пойду одеваться, а ты послушай пока мою любимую.

Она повозилась с кассетами, и флегматичный француз, отчетливо выговаривая слова, запел тоскливый, чувствительный романс.

— Как называется? — спросил Новиков.

— «В дебрях моего сердца», Брассенс поет, — сказала Шурочка и ушла из комнаты.

В дебрях моего сердца… Вот и дебри в ее сердце завелись. А какая была в войну! Ясная, прямо стеклышко, промытое дождем. Тогда, в сорок четвертом, когда выписался из госпиталя и вернулся в Москву, можно сказать, вдвоем всю школу подняли. Страшно вспомнить, что было. В полуразломанных денниках жалобно ржали лошади. Устали с дороги. Только что вернули их из Сибири — племенной состав удалось сохранить. Десять лошадей. На манеже валялся тес, покореженные кузова легковушек, мотоциклетные рамы, кучи ржавой проволоки. Электричество в районе выключили, и когда вошли в помещение при свете коптилки — такая заброшенность, такое кладбищенское уныние… А Шурка достала где-то бельевую корзину, стала мусор швырять без лишних слов. Только и сказала: «Будем начинать все сначала». Олег ее не видел в лучшую пору. Демобилизовался в сорок седьмом, влюбился, выражался возвышенно: «Как она божественно некрасива!» Так для дураков же некрасива! Для тех, кто нос к глазам приплюсовывает и подбивает итог. Шурка улыбнется, сверкнет лошадиными зубами, сморщит нос картошкой — сама жизнь поет. Некрасива…

Шура, в белом свитерочке без рукавов, вошла с посудой, расставила на столе тарелки, котлеты, помидоры, огурцы и спросила:

— Может, выпить хочешь? У меня чекушка есть. Еще с мая.

— Олег не принимает?

— Дома не принимает. А приходит иногда под мухой.

— Поздно приходит?

— Рано.

Она сверкнула ясными серыми глазами, подняла дрогнувшей рукой рюмку:

— За прошлое!

Новиков чокнулся.

— Я, пока ты одевалась, как раз войну вспоминал. Что-то не задерживаешься теперь в школе.

— Нет, я с начинающими занимаюсь.

— А сама?

— Замчал не поддается. И вообще.

— Что вообще?

— Не хочется в школу ходить. Отчаялась я.

— В чем?

— Во всем, — твердо сказала Шурочка и, стуча ножом по тарелке, стала резать огурец.

Новиков исподлобья смотрел на нее. Действительно некрасивая стала. Погасла. Дубина этот пенсионер. Его интересует моральный облик Олега Аргунихина, возглавляющего одну из секций добровольного спортивного глубокоуважаемого общества «Прометей». Чтобы без родинок был. Гладкий. Розовый, как поросенок. А Шуркин моральный облик? Ее настроение?

— Жалко, что ты не в духе, — сказал он. — Я к тебе с просьбой пришел. Так ведь откажешь?

— А вдруг нет?

— Надоело мне в конторе. Хочу вернуться к тренерской работе. С чужими неловко, сама понимаешь, — он хлопнул себя по протезу, — а с тобой мне не стыдно. Стаж знакомства большой, на одном языке говорим.

— Еще бы!

Еще бы? Что она хотела сказать? Что она тоже увечная? Что этот Ефремов, этот ханжа пенсионер, был прав и Олег уплывает от нее? Прямо не спросишь. Придется ждать, пока сама расскажет. Ясно одно — не за Олегом надо следить, за ней. Боль и отчаяние в одиночестве пухнут, как нарыв.

5

На другой день несколько человек из новеньких попросили разрешения присутствовать на занятиях. Они уселись на длинной деревянной скамейке за барьером, отделявшим усыпанный опилками круг от зала. Бородатый, отрекомендовавшийся Ромой Зайончковским, будущим геологом, болтал без умолку и взял на себя роль радиокомментатора.

В сторонке расположились два конюшенных мальчика: Вася, большеглазый, с длинным желтым угрюмым лицом, степенный и упрямый, и Юра — рыжий, сильно веснушчатый, склонный, ввиду ограниченности словаря, выражать свои переживания пантомимой. Новиков сел на скамейку позади них. В сущности, не стоило бы тратить время, смотреть на урок. Но странное любопытство, пробужденное Ефремовым, не давало ему оторваться от Аргунихина.

Всякий раз, выходя на манеж, Аргунихин волновался. Спросить его — он даже не волновался, а просто испытывал воодушевление, вдохновение, то состояние нервной сосредоточенности, какое всегда приходит вместе с желанием внушить свою волю.

Школа готовилась к осенним соревнованиям, и Аргунихину теперь каждый день приходилось заниматься С учениками и тренерами, которым предстояло участвовать в розыгрыше. Каждый тренер должен обладать терпением и наблюдательностью. Очень трудно заставить ученика усвоить все, что ты знаешь. Еще труднее заставить превзойти своего учителя. Можно создать ему специальный режим, рассчитать по секундам все упражнения, не жалеть времени на работу и ничего не добиться, если нет контакта с учеником. Тяжелее всего приходится тренеру-наезднику. Он должен воспитывать и ученика и лошадь. Ее желания надо угадывать, характер — изучать. И всего труднее установить правильные отношения между лошадью и всадником.

Струмилло сегодня первым выехал на манеж. Он был запасным в команде, на случай, если не выздоровеет повредивший ногу Малинин. Струмилло принадлежал к числу трудных учеников. Летчик по профессии, молодой, бесстрашный, спортивного склада, он был глух к лошади, как пень. Спокойная, послушная гнедая кобыла Генетика в его руках делалась неузнаваемой. Перед барьером она останавливалась или поворачивала в сторону.

— Отставить, — говорил Аргунихин.

Струмилло поворачивал, снова переходил на галоп, приближался к барьеру, и Генетика снова становилась как вкопанная.

— Ты пойми, — объяснял Аргунихин, — она отказывается от прыжка не у барьера, а за несколько метров. Догадаться можно по тому, как она выдвигает плечо или закусывает удила…

Объяснения не помогали, и все повторялось сначала. Юра поглядел на Васю, высоко поднял плечи, развел руками и постучал пальцем по скамейке.

— Дерево, — скорбно согласился Вася.

Доведись до него, он бы не стал нянчиться с этим тупицей. А вот Аргунихин нисколько не падал духом.

— Кто сидит на кобыле? Я или ты? — вразумительно спрашивал он. — Я же не могу за тебя чувствовать лошадь?

— А что такое чувство лошади? — поинтересовался Рома.

— Правильно ставите вопрос. В любом учебнике по конному спорту говорится, что хорошему наезднику необходимо чувство лошади. А объяснения еще не придумали. Англичане иногда называют его «симпатией»…

— А русские — «хорошим отношением к лошадям»? — перебил Рома.

— Можно и так. Только как ни назвать, загадки тут нету. Это чувство доступно каждому, кто до тонкости разовьет в себе внимание к поведению лошади.

— «Как жокей я тебя выхаживал, о твои стати!..» — громко продекламировал Рома, заглядывая в глаза высокой блондинке, сидевшей с ним рядом.

— Может, отложим самодеятельность? — спросил Аргунихин.

Тем временем неторопливый, но упорный Струмилло понял наконец, чего добивается тренер, дважды перескочил через барьер, пронесся по кругу и еще раза три повторил упражнение.

— Вот это класс! Блеск! — бурно восхищался Аргунихин. — Если так поедешь на соревнованиях, «Прометей» выйдет на первое место.

Даже новичкам было ясно, что никакого особого класса Струмилло не показал и не его очки решат исход соревнований. Но измученный сегодняшними неудачами летчик не чувствовал в похвалах Аргунихина педагогического преувеличения и был счастлив, полон веры в себя.

На кругу появилась Люба Стужина, худенькая, коротко стриженная девушка, на мощном сером жеребце.

— Ахал-текинец? — осведомился Рома у тренера, показывая на лошадь, и, не ожидая ответа, сообщил своим товарищам: — «На ней треугольная шляпа и серый походный сюртук».

Новички засмеялись, хотя Люба была в ковбойке и с непокрытой головой.

— Не хотите ли выйти покурить? — спросил Аргунихин.

Рома оказался понятливым.

— Больше не буду… Язык мой — враг мой.

— Это верно. На словах вы очень самокритичны. А спорт — это поступки.

Мальчикам это замечание доставило истинное удовольствие. Юра схватился за голову и веско сказал:

— Законно.

— Бесперспективный всадник, — кивнул на Рому Вася.

Новиков знал, что в свои четырнадцать лет Вася только и был счастлив в этой школе, где его никто не одергивал, где хотя бы в обществе Юры он мог быть авторитетным судьей и мудрым пророком.

Наверно, Люба кажется новичкам совсем неопытной, думал Новиков. Им непонятно, почему с ней занимается сам Аргунихин. Она лихо берет первое препятствие, а подходя ко второму, ее лошадь начинает упираться, шагом обходит барьер.

— Отбила сердце, — сказал Вася.

— На Сиваше, — подтвердил Юра и брезгливо выпятил нижнюю губу.

Код этот следовало понимать так, что Любу сбросил капризный жеребец Сиваш и она надолго испугалась — отбила сердце.

Аргунихин объяснял ей, обращаясь главным образом к новеньким:

— Все внимание отдайте лошади, но раньше, ясное дело, выработайте уверенность в своих силах. Она вас полностью освободит от беспокойства о себе. Это достигается только техникой. Понять — минутное дело, усвоить — годы труда.

Замечание Васи, что Люба отбила сердце, было справедливым, и Новиков быстро уловил, как проявляется ее страх. Она боялась именно второго барьера и, подходя к нему, укорачивала поводья. Сколько ни втолковывал ей Аргунихин, что́ мешает свободному броску жеребца, Люба кивала головой, соглашалась, но, подъезжая ко второму барьеру, брала лошадь на себя.

— Кто не владеет собой, тот не владеет и лошадью, — сказал Аргунихин. — Отправляйтесь домой!

Новиков понимал, что Аргунихин сегодня не сможет добиться от Любы душевного равновесия, и был с ней умышленно резок, зная, что она не войдет в форму, пока не заденут ее самолюбия.

Он вышел вслед за Олегом на улицу и увидел, как тот круто повернул к ипподрому. Какие там могут быть дела? И зачем вчера Олег послал его к Шурочке? И, неожиданно для себя, неторопливо пошел следом за ним.

6

Старый наездник Бондаренко отдыхал после работы, сидя на досках, сваленных около конюшни. Прищуривая ярко-голубые глазки, он поглядывал то на небо, заволакивающееся тяжелыми рыхлыми тучами, то на желтую беговую дорожку, где работались лошади, запряженные в легкие американки. Примостившись рядом, Новиков чертил прутиком клетки на песке, лениво и добродушно наблюдал за стариком. Что-то неторопливое, крестьянское было в том, как он поглядывал на тучи, в его загорелой лысине, обведенной белой полоской мягких волос, в глубоких морщинах на шее, в необычной неспешной речи.

Некрупный вороной жеребец, мерно покачивая головой, прошел мимо них вслед за уборщицей и покосился на Бондаренко лиловым глазом.

— Глаз у него человечий, — сказал наездник, — лошадь умная и отдатливая.

— Отдатливая? — рассеянно переспросил Новиков.

— Благодарная, — объяснил Бондаренко, — рассчитывается за заботы всем своим поведением. Вся линия у них от Гей-Бингена через Гильдейца очень признательная.

Новиков улыбнулся. Хорошо, что он пришел к старику, хоть и не собирался, хоть следовало бы поторопиться домой, куда общительная Фанечка пригласила дальних родственников из Загорска. Как подумаешь, что все начнется сначала — и тактичное умалчивание родных о его работе, и преувеличенный интерес к Фанечкиной диссертации — шутка ли, в нашей семье будущий доктор химических наук! А черта ли они понимают в химии — дантист и учительница музыки? И напряженное молчание мальчиков: им-то все не нравится — и дальние родственники, и родной отец. Как подумаешь обо всем, такая тоска охватит! В тысячу раз лучше сидеть на бревнах со стариком… И постепенно все саднящее, тревожное — и вчерашняя встреча с Шурочкой, и противный разговор с Ефремовым, и то, что он невольно, исподтишка начал наблюдать за Олегом, — все, как вода в реке, сбегало от звука голоса Бондаренко, от привычных, неторопливых рассказов. Так в детстве после целого дня неистового озорства наступала уже в постели зыбкая тревога, что завтра узнают о разбитых стеклах и порванных штанах, и потихоньку все смывала, убаюкивала с пеленок знакомая бабкина песня про кота-бормота.

— Вся их линия, — продолжал Бондаренко, — очень умная, хотя и склонная к иноходи. Помнишь Гаубицу? Талант. Довоенный кобылий рекорд по сей день за ней числится, никто не перекрыл. А сколько я бился, чтобы на правильный ход ее поставить?

— Вы мне никогда не говорили, что у Гаубицы была иноходь, — серьезно сказал Новиков.

— Слишком много пережито — вот и не вспоминал. Я тогда на большой риск пошел. Страшнейший риск себе позволил. Я ее на шестнадцать унций подковал. А наша беговая подкова весит пять-шесть. Позволил себе, и душа в пятки. Плечи я ей мог пооборвать, связки-то, мускулы молоденькие.

Старик долго рассказывал, как вес подков сковал природную резвость лошади и заставил ее внимательнее относиться к требованиям наездника, как к концу месяца подковы поистерлись и стали весить четырнадцать унций, как он постепенно уменьшал их вес, и Гаубица отучилась от иноходи и летела как стрела к финишу. Слушая его, Новиков думал о том, что зря на ипподроме называют Бондаренко самородком. Есть в этом какой-то обидный оттенок: мол, божий дар, шестой палец, подарок судьбы, который мог достаться и недостойному… А наездник, все больше и больше увлекаясь, рассказывал о воспитании Гаубицы:

— Бессонными ночами казнишься: боже ж ты мой, у нее же есть способности! Почему же я не могу догадаться, как ключик повернуть!

В прошлом году ему стукнуло семьдесят, подумал Новиков, а до сих пор волнуется, как начнет вспоминать. Как любящая мать мучается недостатками своего ребенка, так и он ищет подхода к лошади, никогда не раздражаясь, считая самого себя виновником всех неудач. Хватает у старика терпения и внимания к лошади, а ты не умеешь стать родным для своих детей. Разные задачи? Там — воспитание, тут — заслужить любовь? Заслужить? Выпрашивать ее, что ли? Как рассказать сыновьям, что после войны инвалиды по-разному начали новую жизнь. Одни сломались, спились, сошли с круга, другие нашли в себе силы тянуть привычную лямку, третьи, как он, вернулись к любимому делу, не считаясь со своим увечьем, не думая, на каких ролях будут при нем существовать. И, как говорится, немногого добились, если смотреть со стороны. Ни званий, ни наград. Душевное удовлетворение со стороны не в счет. Шубы не сошьешь, лишнего метра жилплощади не получишь…

Бондаренко давно замолчал и задумчиво смотрел на круг. Там на беговой дорожке щуплый ездок в допотопном синем френче работал маленькую караковую кобылу: проехав с четверть круга, возвращал ее к старту и снова гонял на первую четверку. Конюхи вываживали по зеленой траве расседланных лошадей, казавшихся без сбруи голенькими, как купальщицы. Солнце уже клонилось к западу, и из-за черной тучи яркий, как прожектор, луч наискось освещал половину зеленого поля и выкрашенные белой краской конюшни с подслеповатыми окнами. Вдали, за забором, отделяющим ипподромные владения от железнодорожных путей, будто отдуваясь на морозе, пышно клубился белый дым маневрирующих паровозов.

Бондаренко из-под руки посмотрел на небо:

— Тучи на закат. Завтра будет дождь.

— Боитесь? — спросил Новиков.

— Гуляка может не пойти по тяжелой дорожке. Обману публику. Разыграют-то на копейки. Как думаешь?

Из-за конюшни вышел высокий сутуловатый жокей Шерстников, рядом с ним враскачку шагал Аргунихин. Так вот с кем он здесь! Зачем же он с Шерстниковым? С самым бездарным и нечистоплотным жокеем на всем ипподроме. Позапрошлый год Шерстникова на весь сезон лишили права езды за жульнические махинации. Новиков перестал чертить на песке клетки и принялся ломать прутик на мелкие куски. И, будто догадываясь о его недоумении, Аргунихин подошел, поздоровался с Бондаренко и, похлопывая по ноге беговой программой, сказал:

— Думаю посмотреть завтра Большие призы — в киосках программы раскупили. Пришлось тряхнуть старыми связями…

Шерстников молчал и ядовито улыбался. А ведь программа-то размечена, мелькнула мысль у Новикова. По всем правилам жокейских сговоров и надежд размечена!

Бондаренко недовольно пожевал губами.

— Больших рекордов не увидишь, не довоенные времена. Кому мы теперь нужны? В совхозе теленок сдохнет, секретарь обкома прикатит. На конзаводе весь молодняк угробят — никто не почешется.

— К вам тоже сейчас внимание, — сказал Аргунихин, — за границу посылают…

— Посылают, Тут спору нет. На одного наездника и трех лошадей — четыре чиновника едут. Сопровождающие лица…

Новиков улыбнулся. Не первый год он знал Бондаренко и не первый раз выслушивал его старческую воркотню. Послушать старика, так каждый последующий год был хуже предыдущего, всякое нововведение хуже старых порядков, и от естественного течения времени больше всего страдало рысистое коннозаводство и Московский ипподром. А ведь, наверно, этот постоянный спор со временем и помогает ему так неистово и бескорыстно работать?

— Пойдем, директор, — сказал Шерстников Аргунихину, — мы люди маленькие, мы государственные вопросы не решаем. Нас с тобой за границу не пошлют, нам больше других не надо. Пойдем сейчас на фабрику-кухню, после перерыва двойное-золотое привезли…

И, глядя в спину Аргунихину, Новиков вдруг отчетливо представил, как он завтра будет играть на бегах. Играть вопреки всем неписаным законам спортсменов-конников. Надо было все-таки взять у него из рук программу и посмотреть, есть ли там шерстниковские пометки — кружочки и галочки рядом с номерами лошадей, какие должны оказаться на первом месте. И сразу стало противно, обидно за себя. Что за слежка? Скоро, как ревнивой жене, по карманам придется шарить? Этот проклятый пенсионер, это он тут всю муть развел… А Бондаренко тем временем, неведомыми путями перескочивший на позапрошлогодние призы, рассказывал про дербистку Гильду, про ее редкие душевные качества:

— В деннике у нее все завешано попонами, ногавками, бинтами, сбруей… Никогда ничего с места не стронет. Если что в конюшне сделано — для нее закон. После дерби нас букетами завалили. Я их в конюшие по стенам развешал — цветочка не тронула.

— Может, не любит? — сказал Новиков, думая о своем.

— Какая лошадь цветов не любит? Просто оказывала уважение, понимала, что подарок…

По его словам выходило, что Гильда отзывчивая, добрая, великодушная, и постепенно Новикову стало казаться, что речь идет не о серой кобыле, которая пьет воду из ведра и отмахивается хвостом от мух, а о диккенсовской, что ли, героине. Того и гляди, эта крошка Доррит понесет отцу завтрак в долговую тюрьму.

7

Школьные тренеры с утра собрались в конторе. Вокруг выдвинутого на середину стола — пять мужчин и две женщины, только Новиков устроился в сторонке у окна, положил покалеченную ногу на стул, будто устала. А ничего не устала. Просто нравится издали смотреть на всех.

Повестка — утверждение списка участвующих в осенних состязаниях. Читает и комментирует Чулков. Разверстать людей нелегко. В этом году, движимые духом экспериментаторства, ввели новое правило. Участники командных состязаний не имеют права записываться на личное первенство. Олег слушает внимательно, спокойный, просветленный, только синяки под глазами еще темнее. Вчера целый день не был в школе. Рядом с ним Костя Филин — самый молодой из тренеров и самый способный. Первое место в личном первенстве ему обеспечено. Нет у него в Москве конкурентов, разве что у армейцев. Внешность футболиста, на лбу косая челочка, улыбнется — одного зуба не хватает, руки тяжелоатлета, будто привинчены на шарнирах к туловищу. На Филях, за заставой Ильича встречаются такие заводские ребята. Своевольные, сообразительные, деловые и в чем-то очень ограниченные. От самоуверенности, что ли? И хвастовство у них особое — молчаливое. Это не новичок Рома Зайончковский, тот наизнанку вывернется, лишь бы обратить на себя внимание. Филин лишнего слова не скажет, вперед не сунется. Но гордыня! Чулков его жестоко воспитывал. Видит, малый занесся, воображает — все превзошел. Посадил его на кобылу Грушу. Спокойную, послушную, только она хвороста видеть не могла. Если барьер из хвороста — все. Подкидывает задом — всадник на земле. Раза три она ковырнула его с облаков на землю — переменился человек. Вроде расширились горизонты. Чулков — талантливейший тренер, педагог-аналитик. Даже Олег не сумеет так подобрать лошадь к ученику, так быстро разгадать характер. С виду бесцветный, серенький, лицо смышленого мастерового, тоже рабочий паренек, как и Филин, но характер другой. Был бы у него интерес к технике, гремел бы на весь Советский Союз. А он прилепился к школе и очень доволен судьбой.

Девлашев среди этих ребят выглядит странно. Длинный, худой, медлительный, с красивой восточной мордой. Вот к кому больше всех подходит это средневековое слово — всадник. Порох, конечно, без него выдумали, а иногда выскажется — изречение из Корана. Какой-то дикарский аристократизм, царственность в этом бывшем чабане. Пришел в школу, был горячий, самолюбивый, шуток не понимал. Олег его обтесал, сумел завоевать доверие. А потом влюбился бедняга в Аллочку Розову и страдает теперь безответно года четыре. А что такое Аллочка? Сидит рядом с Шуркой, — куколка в коробке, глазки голубые, волны на голове жестяные, волосок к волоску, а смотреть не хочется. Вместо души — нотная бумага. И как Девлашев не разберется…

— Борис, а ты что скажешь? Замечтался? — окликнул его Аргунихин.

— Верно. Прослушал.

— Как быть с командой? Сенцов приедет только в сентябре. Не хватает десятого. Кем заменить?

— Я предлагаю Струмилло, — сказал Чулков, — парень старательный, все, что можно, выжмет из себя.

— А из лошади? — спросил Новиков.

— Верно говоришь, — поддержал Олег. — Сенцова он не заменит. Командными очками нельзя рисковать.

— Тогда кто же десятый? — спросила Шура.

Все молчали. Девлашев поднял тяжелые веки, поглядел на Олега сонными глазами.

— Я буду десятым, — с заметным акцентом сказал он.

— Откажешься от участия в личном первенстве? — возмутился Новиков. — У тебя же есть шансы!

— Я сюда совсем молодой приехал. Олег Николаевич меня учил: все за одного, один — за всех. Я буду десятым.

— Это не Олег, это Д’Артаньян сказал, — поправил Чулков.

Филин исподлобья посмотрел на него и покраснел.

— Я тоже могу включиться. Дзахо в первый раз записан на личное, а у меня один кубок есть, — сказал он.

— Вот и собирай коллекцию, — подхватил Аргунихин, — тут количество переходит в качество. Три приза — смотришь, и на международные состязания включили.

— Призы от меня не уйдут, и я прошу записать меня десятым, — медленно и упрямо сказал Филин.

Новиков лучше всех понимал, чего стоила Филину эта настойчивость. Следующее первенство через год. А что, по сути, есть у спортсмена такого неброского, закоулочного вида спорта, как конный? Ежегодные призы. Ни имени твоего в «Вечерке» не помянут, ни песни в кинофильме не споют. Это не футбол.

— Я считаю, что надо записать десятым Филина, потому что ему очень хочется, — сказала Аллочка. — Личное желание — это, товарищи, очень большое дело.

Дубина. Ангельский голосок, голубые глазки, но только женщины умеют быть такими деревяшками! Не все, конечно, вон Шурка на Филина глядит — чуть не плачет…

И все-таки, как это часто бывает, тупое вмешательство Аллочки оказало свое действие. Филина записали десятым. Олег в свою очередь проявил размах и великодушие, сказал, что отдаст Бейпинга, с которым работал целый год, перворазряднику Кучумову. Лошадь у Кучумова заболела. Шура отказалась от участия в женском командном, будто бы Замчал не готов. Совершенно лишняя добросовестность. Как раз на Замчале она еще им всем покажет. Все они ведут себя глупо, нерасчетливо, но именно в такие минуты и благодаришь судьбу, что связал свою жизнь со школой, что по утрам бумажки к папкам пришиваешь…

— Вот что наделали песни твои… — сказал Новиков, подойдя к Филину.

А тот бестолково ответил:

— Школа… — и развел руками.

И вдруг будто током дернуло. Олег предложил включить в список женского личного первенства Нину Тарасевич. Стало тихо.

Пауза затянулась, и наконец Чулков спросил:

— А не слабовата она?

— Я думаю, мне виднее. Я тренер, — сказал Олег.

— Она у нас меньше года, — буркнул Филин.

— Ну и что же? Она же раньше занималась в школе ВВС.

— По-моему, в нашей школе есть ученицы гораздо способнее этой дамочки, — сказала Аллочка.

— Назовите.

— Люба Стужина очень способная, — сказал Девлашев.

— Она отбила сердце.

— Это не смертельно, — заметил Чулков, — через неделю пройдет.

Новиков слушал этот спор, держась за спинку стула Филина, и боялся поднять глаза на Шурочку. Не случайно все ополчились на Тарасевич. Значит, в школе знают, догадываются? Не было ни одного намека на пристрастное отношение Олега. Разве что Аллочка? Но и тут не поймешь, — просто ли бабья зависть к хорошенькой женщине или осведомленность. Шурку надо выручать.

— Мне кажется, — сказал он спокойно, — такие споры мы раньше решали голосованием. Кто за Тарасевич?

Шура, сразу подурневшая, как будто краску слизнула с губ, потянула его за рукав.

— По-моему, Тарасевич нужно записать на личное. Она сможет…

Никто не произнес ни слова, не переглянулся, но по внезапному молчанию Новиков понял, что все смущены. Олег с каменным лицом продолжал чинить карандаш на газете и, кончив, молча собрал стружки в кучку. Аллочка не выдержала напряженной тишины.

— А что ты знаешь о Тарасевич? Ты с ней занималась?

— Приходилось видеть. Она… способная. Она сможет все, что захочет.

Шура говорила с трудом, тихо и твердо.

Зачем она вмешалась? Новиков вместе со всеми испытывал то ощущение неловкости и обиды, какое бывает, когда протянутая рука повиснет в воздухе.

— Никому не известно, чего она захочет, — пробормотал Чулков.

— Будем голосовать? — бодро спросил Аргунихин.

— Не будем, — сказал Девлашев, — с Тарасевич это ваше дело, Олег Николаевич. Вы учитель.

И хотя слова его выражали высшую степень почтительности, они прозвучали как упрек и насмешка. Олег понял это мгновенно, часто-часто заморгал и сказал непривычно высоким голосом:

— Все мы тут учителя, и каждый отвечает за свое мнение. Я думаю, что как-нибудь заслужил доверие…

— Перейдем к следующим кандидатурам, — сказал Филин.

Что-то тихо звякнуло об пол. Новиков оглянулся. Шурочка низко нагнулась, видно искала под столом самописку.

8

— Мне нет дела до Тарасевич и твоей личной жизни, — скучно и невыразительно говорил Новиков, — даже если это любовь…

— Называй как хочешь, — отмахнулся Аргунихин.

Они сидели в чебуречной на Ленинградском. Прозрачные пластмассовые стены модного павильона с козырьком то и дело пятнали отражения пролетавших мимо зеленых, синих, коричневых машин, и Новикову казалось, что от этой пестрой пляски у него кружится голова. Водки в чебуречной не подавали, и на столе стояла почти непочатая бутылка сладко-затхлого портвейна московского разлива.

— Если любовь, — упрямо повторил Новиков, — лепи из этой глины что хочешь. Хочешь, тяни на первый разряд, хочешь — на чемпионку Советского Союза, но зачем же разваливать школу?

— Я не разваливаю школу. Никто ничего не потеряет, если Нина будет участвовать в первенстве.

— Всё! Все потеряют всё! Ты проспал сегодняшнее совещание? Ты не видел, как вели себя люди, как говорили о школе?

— Всегда считал тебя спокойным человеком, а теперь вижу, что спокойствие твое наигранное. Поза.

Аргунихин говорил тихо, еле шевеля губами, и лицо у него было тупо-упрямое, лицо подростка, выслушивающего скучные наставления строгого отца. И оттого, что губы у него блестели от жирных чебуреков, оно казалось Новикову еще более мальчишеским и противным.

— Обо мне поговорим потом. Но ты же знаешь ребят. Во всей школе — ни одного подлеца. Работящие, преданные делу, благородные люди. Разве они такими пришли в школу? И теперь одним махом зачеркнуть все, что наработано годами?

— Не знаю, почему они переродятся, если Тарасевич будет участвовать в первенстве.

— Потому что рыба гниет с головы. Потому что если ты будешь тянуть за уши свою… Не знаю, как ее назвать…

— Ученицей, — нагло улыбаясь блестящими губами, сказал Аргунихин.

— Если ты будешь ее тянуть, каждый почувствует себя вправе лезть вперед, отпихивать локтями соперников, склоки начнутся. Не будет школы.

Аргунихин залпом выпил вино.

— Странная какая-то страсть к обобщениям. Не будет школы! Квалификацию они потеряют, что ли?

— Оказывается, дело в спортивном разряде? По-моему, это ты вчера говорил с новичками о святых традициях. Тогда, значит, обедню служил, а сейчас начистоту?

Аргунихин подозвал официантку и попросил вторую порцию чебуреков. Новиков вдруг странно успокоился. Здоровая все-таки натура у Олега. Когда сердится — много ест. Занесло его, но в основе-то здоровая натура.

— Что ж ты завял? — спросил он примирительно.

Аргунихин молчал, уставившись в прозрачную стену павильона. Там, в сумерках летнего дня, разом зажглись зеленоватые огни фонарей, и листва на бульваре сделалась серой, и серое небо, подсвеченное электричеством, бледнело, будто подтаивало у домов.

— По-моему, это ты служишь обедню. Баптистскую, — сказал он, помолчав. — И вообще, я не знаю, чего ты хочешь? Списки составлены, все согласились…

— Я хочу, чтобы ты переменил решение. Будет очень здорово, если ты сам снимешь ее кандидатуру.

— Ну нет!

— А если нет, так будем конфликтовать! В совете. Вот и дожили. Гавриков будет разбирать наши дела. И не беспокойся, меня поддержат все тренеры.

— Кроме Шуры, — сказал Аргунихин и улыбнулся.

— Нашел чем похвалиться! Я уже говорил, что мне нет дела до семьи Тарасевич. Пусть разбираются сами. Они мне чужие. А Шура…

— Родня?

— Друг. И не говори о ней жирными губами. Вон салфетки в стаканчике.

— Наигранное у тебя спокойствие. Наигранное.

— У меня могла бы быть истерика. Не наигранная. Настоящая, — сказал Новиков и погладил себя по колену. — Я наиграл спокойствие и не думал, что ты… Раньше ты не пользовался запрещенными приемами.

Официантка поставила на стол тарелку с чебуреками. Аргунихин резко отодвинул ее в сторону.

— Знаешь, мне это надоело. Я уеду. Отпуск возьму.

— А соревнования?

— Проведете без меня.

— И без Тарасевич?

— Мы уедем вместе.

— Значит, это серьезно?

— Я не могу об этом говорить. Ни с кем не могу говорить.

Он встал и, раскачиваясь, пошел к двери.

Глава вторая

1

Выручить Аргунихина мог только Шерстников. Весь план с отпуском, внезапно возникший в чебуречной, казался теперь единственным выходом из всей этой унизительной путаницы. Прежде всего нужны деньги. Денег не было, было много долгов. Новиков ошибался, думая, что Олег будет играть на бегах в день дерби. Тогда он зашел к Шерстникову, чтобы занять двадцатку для встречи с Ниной в ресторане, а программу взял для маскировки. Пусть Шурочка думает, что он на бегах. Теперь оставалось одно — играть, и играть наверняка. Шерстников поможет. Надо же ему хоть свои деньги вернуть.

Свидание жокей назначил в умывальнике. Так называли беговики угловой дом на Ленинградском, облицованный серым, в белых разводах, мрамором. Там, внизу, был продовольственный магазин и парикмахерская, там всегда толпился народ, а лифт в доме вызывался наверх, и на площадке между третьим и четвертым этажом за день никого не встретишь.

Аргунихин пришел в точно назначенный час, но Шерстников уже ожидал его, расхаживая журавлиными ногами в гольфах по лестничной площадке. Он покуривал, засунув руки в карманы, подняв воротник плаща, как видно для большей конспирации. До сегодняшнего дня Аргунихину не приходилось заниматься сомнительными махинациями, и он никак не мог понять, по недомыслию или из каких-нибудь хитрых расчетов жокей так таинственно обставляет эту встречу. Ведь все можно сделать гораздо проще. Встретиться где-нибудь на бульваре и тут же на скамейке разметить программку.

Шерстников бросил на подоконник измятую программу и огрызок карандаша, положил рядом другую, исчерканную пометками о резвости работы лошадей, галочками и кружочками. Пригнувшись к подоконнику, Аргунихин послушно переносил все эти еще непонятные значки на чистую программу, а Шерстников, продолжая расхаживать по площадке, объяснял:

— За четыре заезда ручаюсь головой, особенно в конце, в двенадцатом и тринадцатом.

— До конца надо дожить, а у меня… — Аргунихин хлопнул себя по карману.

— Придешь с десяткой, хватит и до конца. Играй в седьмом Отчаянную со всеми в шестом и в восьмом. Если придет, если не подведут ездочишки — можешь на отпуск ехать в Сочи. Диким способом. В девятом Бондаренко приведет фаворита Гуляку. Весь ипподром разыграет — копейки. А в двенадцатом рискуй на Чикаревского. Он барин, он своих карт не открывает, но я видел работу Аргуса. Есть у него такой бросок… Один бросок на всю дистанцию. Проведет расчетливо — все. А дальше действуй, как помечено. — И, смахнув с подоконника свою программу, он пожал руку Аргунихина повыше локтя и буркнул: — Пока.

— Постой, постой! — крикнул Аргунихин. — А как же я с тобой рассчитываться буду?

Жокей поднял плечи, сунул руки в карманы, сказал отчетливо и высокомерно:

— Процентов с коллег не беру. Товарищеская услуга. Долг принесешь в понедельник.

И затопал сапожищами по лестнице.

Подождав на всякий случай несколько минут, Аргунихин тоже спустился вниз, вскочил в полупустой троллейбус, сел у окна и закрыл глаза. Тяжело доставались последние дни. С Шерстниковым все кончено, и не стоит о нем вспоминать. Коллега! Теперь остается достать деньги на игру. Шерстников сказал — десятку, но меньше двадцати пяти нельзя. Надо сохранить маневренность на случай неудачи. Тоскливо ехать в Черемушки без уверенности, что удастся стрельнуть. Сама по себе идея занять деньги у зампреда общества «Прометей», не такого уж близкого знакомого, но мужика добродушного, привлекала смелостью и оттенком неблаговидности. С горы, так уж донизу. Но ничего не известно. Можно не застать дома — субботний вечер, у Гаврикова может не быть денег, он может не захотеть дать, жена не позволит… Шансы сомнительные. Хорошо, что Нина не знает и никогда не узнает об этой унизительной возне. Если вся эта муть, которая поднялась в школе, коснется их отношений — он пропал. Надо всегда оставаться в ее глазах свободным, независимым, легким, всемогущим… Вот уж вся школа, и даже Борис Новиков, считает их любовниками. А на самом деле, если это случится — только в поездке, неожиданно. Им все кажется просто. Очередной роман, где к финишу приходят на третий день. А тут каждый взгляд значит, каждое слово ее обдумываешь наедине с собой. И страшно потерять… Сейчас — не думать. Сейчас главное — деньги…

Деньги были нужны всегда. В январе подвернулся хороший чешский костюм, в феврале — хоронили тетку, одинокую старуху, в марте — отдавали долг сестре. Тогда все было просто — Шура знала о расходах, сама выкручивалась, сама перезанимала, бегала в ломбард. Теперь долг Леньке Самохину, фронтовому другу, — полтораста и по мелочам пятьдесят наберется. А куда, собственно, шли деньги? Загородные поездки на такси, рестораны, рубашку нейлоновую купил, — надо иметь приличный вид, если ходишь с женщиной, на которую засматриваются. Никогда ей ничего не дарил, — куда там… Только раз прислал без записки корзину цветов на день рождения. Мировую корзину. За тридцатку. А с чего он, собственно, взял, что Нина поедет? Мужа она боится, хочет участвовать в первенстве, чтобы доказать ему, что школа дело серьезное, руки себе развязать… Ладно. Все это должен решить темп — бешеная езда, мотель на Минке, и неужели же не хватит темперамента убедить, увлечь, потащить за собой. Только бы деньги, только бы никто не узнал про игру. К кассе он, конечно, не подойдет. Все сделает Марк Блиох, старый школьный товарищ, беговик, лопоухий неудачник, самый порядочный человек на свете, если не считать Борьку Новикова…

Троллейбус остановился прямо у дома Гаврикова, и, оттягивая тягостную минуту, Аргунихин пренебрег лифтом и пошел на пятый этаж пешком.

Дверь открыла высокая, казавшаяся еще выше от толстой косы, уложенной на темени, плечистая женщина в блестящем халате. В доме все блестело. Стекла, паркетные полы, машинные ковры с атласистым ворсом на стенах, китайские покрывала на кроватях, лак на мебели и зеленая пижама хозяина.

Похоже было, что Гавриков искренне обрадовался приходу Аргунихина. Пожимая ему руку, приговаривал:

— Вот это кстати! Мы с Катюшей думаем — субботний вечерок… На дачу — по радио обещали дождь, в кино — обратно суббота, — при этом другой рукой он запихивал в ящик письменного стола какие-то бумаги.

Поймав взгляд Аргунихина, сказал:

— Жалко, что ты не футболист. Посоветовались бы. Я тут один списочек составляю. Состав команды для зарубежной поездки. — И он глубоко задвинул ящик.

Круглолицый, с маленьким ртом и высоко вскинутыми короткими бровями, он казался простоватее, чем был на самом деле.

Несмотря на такое радушие, Аргунихин счел долгом объяснить свое посещение.

— Извини, что без звонка. Был в ваших краях, не застал приятеля. Субботний вечер…

— А зачем нам звонки? Импровизация всего лучше…

Он вышел из-за стола и, хлопая шлепанцами, надетыми на босу ногу, отправился на кухню совещаться с женой. Аргунихин услышал, как она сказала: «Интересный мужчина», напирая на ж и на ч, как наждаком по железу.

— Вы там не хлопочите, — сказал он, когда зампред вернулся в комнату, — я на минуточку, по делу.

— На минуточку в Черемушки не ездят. Субботний вечер…

Видно было, что Гавриков просто счастлив, что субботний вечер не пройдет впустую и будет как-никак отмечен. Аргунихин решил не откладывать неприятный разговор.

— Не застал, понимаешь, приятеля, а завтра тетку отправлять на дачу. Срочно нужно двадцать пять рублей до понедельника.

— На два дня? О чем разговор. — Гавриков достал из ящика сиреневую бумажку. — Что же вы старушку в августе надумали отправлять? Говорят, начнется полоса дождей.

— Представился случай, — вдохновенно врал Аргунихин, пряча деньги в карман пиджака, — времянка с верандой по Северной, знакомые уезжают на юг. Шура забила тревогу — переезжать только в выходной…

— Виктор, открой огурчики, — повелительно сказала Катюша, заглядывая в комнату.

Гавриков с готовностью ринулся в кухню, а статная Катюша посчитала нужным занять разговором гостя.

— Виктор сказал, что у вас скоро начнутся соревнования? — спросила она, присаживаясь на край кровати.

— В конце августа. Обязательно приходите, — Аргунихин сверкнул зубами в привычно любезной улыбке.

— И жена ваша будет участвовать?

— Едва ли. Мы записываем лучших.

— А она худшая? — кокетливо спросила Катюша.

— Средняя.

За столом Гавриков не умолкал. Он сделал обстоятельную характеристику футбольных команд «Прометея» первой и второй группы, с упоминанием анекдотов из личной жизни футболистов и описанием лучших игр начиная с сорок девятого года. Аргунихин тактично маскировал малую осведомленность глубокой заинтересованностью. Катюша быстро захмелела от перцовки, разрумянилась, подперла щеку рукой и, заскучав от надоевших разговоров, решительно заявила:

— Хирургия для меня все.

— Вы врач? — вежливо поинтересовался Аргунихин.

— Нет. Но это все равно.

Аргунихин туповато улыбался, поскольку в хирургии разбирался еще хуже, чем в футболе, а Катюша, упорно не желая менять тему, допрашивала его:

— Вы покойного Юдина знали?

— Нет, — честно признался Аргунихин. — А что?

— Спас мою сестру, — торжествующе сказала Катюша. — От перитонита.

Сочувственно покачав головой, Аргунихин подлил ей перцовки и подвинул салат.

— Видишь? — кивнула она мужу.

— Что? — не понял Гавриков.

— Воспитание. — Она застенчиво улыбнулась Аргунихину, играя ямочками на розовых щеках. — Когда мы с Виктором еще не знали друг друга, у меня был… один. Тоже человек общества. Без сардин за стол не садился.

— Вспомнила бабушка девичьи посиделки, — беззлобно отозвался Гавриков и обнял Аргунихина. — Эх, был бы ты футболистом. Если бы ты был футболистом…

Многолетняя службистская школа не позволила ему даже в подпитии сказать, что было бы, если бы Аргунихин был футболистом.

Аргунихин не мог понять, отчего хозяев так развезло. На столе стояли пол-литра перцовки и недопитый графинчик водки. Сам он был сейчас совершенно трезв и удивительно спокоен. Сиреневая бумажка лежала у него в кармане, и никто тут не мог догадаться, зачем она ему нужна. По привычке закреплять успех и играть на своем обаянии, он поднял рюмку и сказал:

— За здоровье хозяйки и… за хирургию.

И тут же испугался, что получилась скабрезность. Хирургия у него почему-то всегда связывалась с гинекологией. Но все сошло как нельзя лучше. Катюша благодарно улыбнулась, а Гавриков, с силой упершись обеими руками в стол, будто хотел проломить им стену, запел:

— Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно!

2

Отчаянная шла в шестом заезде, но Аргунихин пришел к началу бегов. Хотелось пораньше встретиться с Блиохом, сообразить, как поставить пятнадцать билетов на темную лошадь, не привлекая внимания кассирш и публики. А больше всего хотелось поскорее ускользнуть из дому. Неизвестно, как собирается Шурочка провести воскресный день. Лучше обойтись без препирательств.

Блиоха не было видно ни на трибунах, ни в кассовых залах. Аргунихин стал в очередь к буфету. Отсюда видна лестница, по которой должен пройти Блиох, если его и в самом деле нет еще на ипподроме. Зазвонил колокол, призывающий лошадей на старт, очередь поредела, а когда раздался тонкий звоночек — знак, что лошади пущены, и публика толпой повалила на трибуны, Аргунихин остался у стойки в одиночестве, дожевывая черствый слоеный пирожок. Запоздавшие торопливо проходили с лестницы через зал, но Блиох не появлялся.

Тонкий звоночек оповестил, что заезд окончен, и народ снова заторопился к кассам. Аргунихин пошел наперерез толпе, решив поискать Блиоха внизу у решетки, где толпятся самые азартные беговики. Кто-то тронул его за плечо, он вздрогнул и обернулся. Позади стоял Васильев, заведующий водной секцией «Прометея», высокий седой мужчина в черном, не по сезону строгом костюме.

— Поигрываете? — улыбаясь, спросил он.

Аргунихин мгновенно нашелся:

— Хуже. Жду.

— Девушку?

— Угадали.

— Неужели беговичку?

— Балерину. Из ансамбля «Березка».

— Завидую, завидую… — пробормотал Васильев и, увидев кого-то в толпе, поспешил прочь.

Встреча эта не порадовала. Васильев, бывший флотский офицер, кажется, человек корректный, а все лучше бы не попадаться ему на глаза.

Внизу, среди отчаянно споривших, небритых беговых завсегдатаев, Блиоха тоже не оказалось. Между тем приближался четвертый заезд. Игру в дубле следовало начинать с пятого. Что же делать, если он совсем не придет? Поставить самому еще можно, но как получать? Если конюшня не слишком разыграла Отчаянную, выдача будет огромная и у всех касс столпятся вот эти самые небритые, неумытые типы, будут разглядывать жадными глазами счастливчика. А если ездочишки сжульничают чересчур наглядно, публика начнет протестовать, судейские объявят заезд несостоявшимся, начнется расследование, заподозрят в сговоре… Нет, самому играть нечего и думать. Кабы знал, что Блиох подведет, взял бы с собой хоть Васю и не мучился. А что, если попросить поставить буфетчика? Дичь, конечно, но вдруг?

Аргунихин вернулся в зал, снова стал в очередь, заказал сто граммов коньяка, бутылку боржома и медленно пил, не отходя от стойки, приглядываясь к буфетчику, который быстро и безмолвно разливал водку в стопки и отсчитывал сдачу.

Когда публика устремилась смотреть четвертый заезд и у стойки остался только старичок в целлофановом плаще с секундомером, висящим на груди, как бинокль, Аргунихин понял, что буфетчик безнадежно пьян и этим объясняется его загадочное безмолвие. Теперь, когда он остался с глазу на глаз со старым клиентом, уста его разверзлись, и, величественно скрестив руки на груди, прислонившись к высокой стопке тарелок, стоявших за его спиной на серванте, он вещал:

— Я люблю человека, но как? По сих пор, — он провел ребром ладони по животу. — Все, что за стойкой, меня не интересует.

Старичок, ничуть не удивляясь этой аномалии, вел свой монолог:

— Я шел ставить на Имбиря? На Имбиря. А поставил на пятый номер. Почему? Потому что на пятом номере Витька Рутковский. Потому что у него классные руки. Потому что он потомственный наездник. В двадцать шестом, когда в Москву приезжал Аманулла-хан, он его отцу Станиславу Рутковскому подарил золотые часы. Так и поднесли в шагреневом футляре на бархатной подушке. Белой.

— Чего белой? — на секунду протрезвев, спросил буфетчик.

— На подушке, говорю, белой! — раздражительно прикрикнул старичок.

Слушать эту чушь было невыносимо. Аргунихин бросил тарелку на стойку и рванулся к выходу, охваченный безумной идеей мчаться на такси за Блиохом, чтобы успеть сыграть хотя бы шестой заезд с седьмым, но в эту минуту на лестнице показалась унылая фигура с обвислыми плечами, обвислым носом, шаркающей торопливой походкой. Аргунихин подскочил к Блиоху:

— Да где же тебя носило?

— Почки у жены… Пантопон… Не знаю, сумею ли остаться до конца…

— Сумеешь, сумеешь, — злобно говорил Аргунихин, подталкивая его к телефону-автомату, — тут большого мастерства не требуется.

Втиснувшись вдвоем в будку, они обменялись программами, Аргунихин сунул в карман Блиоху еще не разменянную сиреневую бумажку и сказал:

— Сейчас — пятнадцать билетов на всех с седьмым. В следующем заезде десять на седьмого со всеми. Ставить будешь здесь — пять, в другом зале — десять билетов. Понятно?

И, вытолкнув его из будки, добавил:

— Я в пятой ложе. Придешь после седьмого заезда.

Только опустившись на место в своей ложе, он почувствовал неимоверную усталость. Впервые за эти два дня стало просто скучно. Суеты много, а из-за чего? Масштабчики…

В судейской ложе прозвонил звоночек, пустили лошадей, но он даже не повернулся лицом к полю. Пятый заезд ничего не решает — беспроигрышный. Кто ни придет — лады, как говорит Шерстников. Желательно, конечно, чтобы выиграл не фаворит, — выдача больше. Он не дал себе труда повернуться, когда лошади финишировали.

— Транс пришел! — прощебетала девица в соседней ложе.

Аргунихин развернул программу. По резвости Транс стоял на четвертом месте, — значит, играли не шибко. Тем лучше. Однако он не испытал особой радости от этой удачи. Теперь, когда заезд кончился, он лениво повернулся лицом к кругу. Вчерашний прогноз на дождь не оправдался, и под жгучим солнцем зеленое поле казалось ослепительно чистым, сверкающим. На широкой дорожке резко проминались лошади. Наездники в ярких атласных камзолах, пригнувшиеся к крупам и подвязанным конским хвостам, будто прислушивались к подземному гулу. Далеко за низенькими белыми конюшнями расстилалась Москва, виднелся высотный у площади Восстания, здание МИДа у Смоленской, разлатый грузинский собор за Белорусским вокзалом, и, как всегда, бурлил белый пар над заборчиком у железнодорожных путей.

На круг выехали лошади из шестого заезда, и с Аргунихина будто ветром сдуло усталость. Эта Отчаянная не только на восемь секунд тише остальных, она и с виду совершенно дохлая. Мелкая, но цыбастая, грязно-рыжая, с заплетающимся неровным ходом, и к тому же идет под седьмым номером, с далекого поля. А что, если Шерстников подвел? Все эти сговоры ездочишек лопаются, как мыльные пузыри, если начальство пронюхает. Аргунихин поднялся и стал позади своего стула, чтобы лучше было видно.

Лошадей пустили разом. Со старта сбился фаворит Калым и заскакала идущая рядом вороная кобыла. Бег повела могучая гнедая Мурашка, за ней вытянулись остальные. Отчаянная болталась на предпоследнем месте, опережая только что скакавшего Калыма. Немыслимо представить, что она обойдет всех этих растянувшихся цепочкой резвых лошадей! Аргунихин крепко вцепился в спинку стула. Голос диктора из судейской бесстрастно и самодовольно сообщил, что первая четверть пройдена в тридцать шесть с половиной секунд.

Лошади вышли из поворота, и на противоположной прямой с Мурашкой сравнялась серая Вьюга. Горячая лошадь не выдержала натиска и тяжело сбилась, но тут же заскакала и Вьюга. Их обошли полем идущие сзади, и теперь уже Отчаянная оказалась на третьем месте, но от передних лошадей ее отделял значительный просвет.

Аргунихин, не сводивший с нее глаз, передохнул, когда диктор сказал, что Калым скакал в третий раз. На взгляд было видно, что это лошадь другого класса и бешеного темперамента. Наездник не захочет — сама привезет к финишу. Недаром его должны были разыгрывать на копейки. И все же непонятно, как Отчаянная обыграет своих соперниц, если не случится чуда. И чудо совершилось. На последнем повороте у Ивушки, идущей по бровке, расплелась ногавка, преследовавшая ее Лань испугалась белой тряпки, взметнувшейся на ветру, и закинулась. Наездник остановил Ивушку, которая запуталась в ногавке, и Отчаянная в победоносном одиночестве вышла на финишную прямую. Аргунихин, позабыв обо всем на свете, изогнулся в своей ложе, помогая ей плечом выйти из поворота. Первый раз в жизни он заметил, что есть у него сердце, заметил как раз когда его отпустило, когда эта дохлая кобыла вышла на прямую. Но испытание еще не кончилось. В ту же секунду загудели трибуны, у решетки закричали: «Жулики!» А с далекого поля появился бурно финишировавший Калым, сравнялся с Отчаянной и прошел столб галопом.

Аргунихин вздохнул всей грудью. Столб галопом. Значит, первое место Калыму не засчитают, и оно останется за Отчаянной.

3

Подруги пили кофе за треугольным столиком в просторной необжитой комнате, похожей на гостиничный холл.

— Вот так и живем, Нюсенька, — сказала Нина Тарасевич. — Дом — высотный, квартира — трехкомнатная, тряпки — заграничные, а хочется бежать, бежать — куда глаза глядят…

Ее задушевный, печальный тон, сияющие глаза, бодрая выправка, вся ее заботливо отделанная до последнего ноготка внешность раздражали некрасивую Нюсю.

— Смотри не заплачь, ресницы поплывут, — заметила она.

— Грубиянка ты стала, а я для тебя так стараюсь. Полюбуйся!

Она вскочила, достала из шкафа целлофановый конверт и вытащила грубый красно-желтый свитер.

— Фасон — вигвам, привезли из Буэнос-Айреса, цена — двадцать рублей.

— Так это же даром? Чего же сама не берешь? — подозрительно спросила Нюся.

— Не мой стиль. Висит, как балахон, а я привыкла подчеркивать талию.

Нюся серьезно и внимательно осмотрела подругу с головы до ног. Правда, конечно. Фигурка как у фарфоровой пастушки и личико тонкое — рисунок пером. Несовременно, а спрос на эту красоту был, есть и будет. Как на золото. Пока что ничем не заменили.

— Надень, — сказала Нина, — воротник дышлом, пройма низкая — модерн.

Нюся не спеша сняла кофточку, влезла в свитер, поглядела на себя в зеркало, так и не поняла, идет или не идет он к ее плоской, широкой фигуре, низколобому обезьяньему лицу, и сказала:

— Беру.

Не приученная с детства хорошо одеваться, она придавала теперь большое значение тряпкам и руководилась при этом довольно сложным ходом мыслей. Если Нина в неприбранном виде, без подмазки, свитерков, клипсов, бус, выглядела хуже, значит, она, Нюся, во всем этом великолепии будет красивее. Действительность не подтверждала эту концепцию, но в этом случае Нюся мало считалась с действительностью.

Не снимая свитера, она снова уселась в кресло и закурила.

— Как твой тренер? — снисходительно спросила она Нину.

— На пределе. Это, знаешь… — Нина задумалась, подыскивая слова, — это как вихрь… Подхватывает, и боишься за себя.

— Не бойся. Не в первый раз, — флегматично заметила Нюся.

— Нет, с чтецом это было совсем другое. Там интеллект, стихия стихов, как он говорил. А тут настоящий мужчина, чувствуешь себя беспомощной, слабой женщиной…

— Чувствуешь или собираешься почувствовать?

— Вот я как раз и хотела с тобой поговорить. Я приняла решение. Немыслимо его больше мучить. Ты послезавтра будешь дома?

— Если тебе очень нужно, могу поехать к подруге на дачу. Ключ оставишь соседям.

Нина расправила юбку, откинулась на спинку кресла и сказала:

— Я бы не стала тебя затруднять, но его идея с мотелем, загородная поездка. Все это не для меня.

— Валерку боишься?

Нина махнула рукой:

— Боюсь? Смешно. Это он боится меня потерять. Если бы ты знала, как тяжело! Сцены, слежка, истерики… Слабый пол.

— Вот бы и махнула к настоящему мужчине.

— На полтораста рублей? Это не для меня.

Нюся открыла сумочку, положила на стол две десятки.

— Понятно, не для тебя, — сказала она, — вон как ты швыряешься. Двадцатку за жилплощадь: свитер-то стоит не меньше сорока — половину взяла на себя. Но я не жмот. Можешь пользоваться комнатой до конца романа.

4

Солнечный свет пробивался сквозь плохо задернутые шторы, на потолке качались серые тени шнуров, прыгали длинные цилиндрические пятна от колпаков люстры. Аргунихин следил за их движением, лежа на диване рядом с Ниной. Ветер раскачивал рукав пиджака, брошенного на спинку кресла. Он мотался беспомощно и ритмично, и казалось странно, что двое на диване неподвижны, как трупы, а вещи шевелятся. Нина вздохнула во сне, солнечный луч пробежал по темно-красным волосам, по синим ресницам. Недоступная женщина… Вот она рядом. И все равно ничего не известно. Любит — не любит. И все равно — счастье.

С первой минуты, как увидел, как захлопнула дверку машины, не глядя на мужа, как застучала тоненькими каблуками по асфальту, кольнула такая тоска по роскоши, по свободе от всех расчетов и обязательств. Распахнутая серая меховая шубка, непокрытая огненная голова… Вася вывел во двор Бейпинга, она подбежала, прижалась лицом к его морде, сказала: «Оба мы рыженькие…» Откуда такая свобода? И тогда же поверил: он будет, он настанет, этот сегодняшний день. Вот и случилось. Страх, суета, беговой угар — все оказалось ненужным. Будто в пропасть хотел кинуться, а спрыгнул со стула. Ни мотеля, ни бешеной езды на такси куда глаза глядят. В кармане сотни — понадобился пятачок на метро. Обычное свидание в комнате у подруги… Мужа она боится. Ничего не сказала, а ясно — боится. Разве это победа? Завтра наново добиваться, тащить, волочить, увлекать. Снова гадать: выйдет — не выйдет. Никогда еще так не было. И никогда больше не будет.

А эта тоска по роскоши… Мальчишкой смотрел из окна глубокого подвала на улицу, и мимо шли ноги, ноги, ноги… Сапоги, бахилы, стоптанные сандалии, сбитые каблуки и вдруг самоуверенные, сверкающие угловатые носы мужских туфель, прозрачный шелк чулок над бархатной чернотой замши. Что там над ними, какие лица, фигуры, одежды, он не знал, но воображал их, он был ими, всеми рекламами кино, всеми героями в цилиндрах и макферланах, загадочными и всемогущими. А когда переехали из подвала, воображение остыло, и нравилось жить, как живется, брать какие-то маленькие препятствия, по порожкам карабкаться вверх. И Борис Новиков был тогда образцом. Чистенький, красивый Борис, равнодушный ко всякой роскоши. И еще раз схватило после войны, когда стояли в Добрудже, в тоскливом румынском захолустье — сливовица, бильярд и жаркий песчаный ветер. Шел концерт в ДК, и румынка с черно-синей гривой пела чардаш, широко раскрывая длинные оранжевые руки, будто хотела улететь, и серебряное платье отражалось в поднятой крышке рояля, как лунная рябь в реке, и казалось, что там, за ней, сказочная жизнь, лишь бы дотянуться, ухватиться руками, только вот рампа мешала да генеральские затылки. И опять все смыло в Москве — Шура, любовь, школа, но, видно, нарывала где-то эта заноза — тоска по размаху, бездомью… Э, только раз пожить, а потом — наплевать, можно все сначала. Один раз — и все. Он погладил большой жесткой рукой ее плечо. Нина подняла твердые синие иглы ресниц.

— Какая шершавая…

И снова закрыла глаза, прижалась подбородком к его ладони. Эта женщина не нужна? Ну нет! Как она спокойна, так только дети на бульварах в колясочках спят. Чистая совесть. Стеклянно-прозрачная рубашка, персиковая грудь. Никогда не говорит о муже. Все понимает.

Ветер на улице все сильнее. Парусит занавеску, и солнце ушло. Будет дождь. Вон как пиджак размахался. Там в кармане четыреста рублей, все, что осталось от воскресного выигрыша после уплаты долгов. Смешно. Шерстников сказал — можно поехать в Сочи диким способом. С Ниной? На четыреста? Смешно. А на неделю можно. В Калининград. Город кладоискателей, рыбаков и бандитов. Знакомых не встретишь. Гостиница против зоопарка, уцелевшая гостиница среди развалин. Порт, паршивый, романтический ресторан. Что, если раз в жизни — как хочется, а не как должен? Сорок три года, последняя ставка. И черт с ним, с осенним конкурсом, и с мужем ее…

Глупости. Нина не согласится. Ни на какое безумие не согласится. Все, что сегодня случилось, совсем не победа. Так, начало пути… Как заставить ее ничего не жалеть? Затащить, занести, закружить, зазнобить, за… А может, ничего не надо? Просто смотреть в глаза и слушаться? Подчиняться — тоже счастье. Никогда еще так не думал…

Ветер с силой взметнул вверх занавески, со стола упала газета, сполз пиджак со спинки кресла, пустые рукава заломились кверху, будто сдавались без боя.

Глава третья

1

Новиков вышел из дому непривычно поздно. Надо было отвезти смету в Центральный совет «Прометея», а там раньше десяти живой души не увидишь. Начальство и вовсе к одиннадцати собирается. Пожалуй, рано вышел, лучше пойти пешком, хотя улица Красина не такое уж приятное место для прогулок в солнечный день — узкая, грязная, знакомая до каждого кирпичика. Древние хибары с отвалившейся штукатуркой, ромбы дранок поблескивают на солнце, коробки доходных домов — зловещие, черно-кирпичные, длинный забор карандашной фабрики, раньше тут была — табачная, бывший кооператив, ныне «Гастроном», да широкие деревянные ворота Тишинского рынка. С Васильевской выворачивают лоснящиеся «Волги» — дневной просмотр в Доме кино, с Садового кольца тянутся на Тишинский колхозные грузовики с капустой, свеклой, яблоками. Все известно, и немножко бередит совесть, что прожил всю жизнь на одной улице. Она трижды название переменила, пока ты рос и старел, — Владимиро-Долгоруковская, Фридриха Адлера, теперь улица Красина, а старожилы до сих пор называют ее Живодеркой. Как в девятнадцатом веке. Братья и сестры давно разъехались, старики умерли, а ты все там же — во дворе, второй этаж во флигеле. И всех перемен в доме, что газ провели да лампочку на лестнице ввинтили. Идешь по Живодерке, приволакиваешь протез, вспоминаешь, сравниваешь и думаешь, что сама география твоего существования доказывает, что не было в жизни событий, поступков, мотала тебя судьба, как хотела, безо всякого сопротивления… А казнишь себя потому, что после разговора в чебуречной прошла неделя и ничего не сдвинулось с места. Обещал сгоряча конфликтовать, но ведь это же тупость! В приказном порядке никогда не спасали. Олег держится, будто ничего не случилось, работает исправно, никто ему не напоминает о тренерском совещании, и между собой ребята об этом не говорят, но появилась какая-то напряженность в школе. Не так-то просто молчать о веревке в доме повешенного. Оставить это дело нельзя, и выхода нету. А Шурка? Вот кому сейчас всех тяжелее. Для нее рецептов за всю историю человечества не придумали…

И, как на беду, первый, с кем он столкнулся в совете, был Ефремов. Он шел по коридору быстрой походкой обремененного делами человека, такой знакомой чиновничьей походкой, создающей видимость деловитости при полном безделье.

Увидев Новикова, блеснул плоскими вставными зубами, крепко пожал руку и спросил:

— Ко мне, надеюсь? Я сегодня дежурный член президиума.

— Нет, я к Гаврикову, — сказал Новиков.

— У него совещание с футболистами, отбывающими в Венгрию. Скоро не кончат, заходите…

Он открыл дверь в зал заседаний и пропустил Новикова впереди себя.

В этой длинной, темноватой, чисто прибранной комнате с покрытыми малиновым сукном столами Новиков бывал не раз, но по вечерам, когда спускались густо собранные кремовые шторы, вокруг стола заседали спортсмены, под высоким потолком клубился синий дым. Сейчас высокие торжественные окна были распахнуты настежь, за ними — латаные, ржавые крыши сараев, двор, опутанный веревками с мокрым линялым бельем.

Ефремов уселся за коротким центральным столом, показал Новикову на стул, стоявший напротив.

— Какие изменения? — спросил, как бы продолжая давно начатый разговор.

Новиков хлопнул по папке:

— Смета прежняя, изменили только один пункт.

— Вы меня не поняли. Я спрашиваю, какие перемены в поведении Аргунихина после вашей беседы?

Ну нет! Этот исповеди не дождется! И, простодушно глядя в глаза пенсионеру, Новиков ответил:

— А я с ним и не говорил.

— То есть как?

Улыбка медленно сползала с лица Ефремова, и, думая о том, что оно не умеет выражать удивление, а только оцепенение. Новиков скучно сказал:

— Да вот так как-то. Нет у меня привычки копаться в личных делах товарищей, пока сами не попросят. Ну, а у Аргунихина, видно, нет потребности изливаться.

— Таким образом, из-за ваших личных привычек партийное поручение осталось невыполненным?

— При чем тут партия?

— А при том, товарищ Новиков, что лицо всякого воспитательного учреждения определяет лицо его руководителя. Как же он будет воспитывать строителей коммунизма, если сам выходит за рамки этических норм?

Здорово похоже на разговор в чебуречной! Только то же, да не то. Не в первый раз Новикову приходилось наблюдать, как правда оборачивается ложью, как трусы прикидываются храбрецами, расточители толкуют о государственной копейке, бюрократы воюют с формализмом. Но в таких случаях людьми всегда руководит корысть. Что же надо этому фальшивомонетчику? Какую выгоду он ищет? И, как всегда, когда волновался, Новиков заговорил скучным, невыразительным голосом:

— Значит, вы считаете, что эти душеспасительные разговоры изменят лицо руководителя? Перегримируют? Который пил — перестанет, влюбленные сделаются равнодушными? А вы видели Нину Тарасевич?

— Фирменная женщина, — сказал полковник и поглядел прищуренными глазами поверх головы Новикова.

У Новикова будто гора с плеч свалилась. Он видел насквозь Ефремова, знал ему цену, но где-то в глубине души подсасывало: может, следовало бы поговорить с Олегом еще раз — что называется, разъяснить, вправить мозги? И только сейчас, когда этот пошляк в одной фразе раскрылся до самой сути, рассеялся этот ханжеский гипноз. Новиков широко улыбнулся.

Глаза полковника сделались холодными и нестерпимо честными.

— Наш разговор — очень печальный разговор, товарищ Новиков, и улыбки тут неуместны. Покуда вы бездействовали, в семье Тарасевич произошел полный развал. Отлучки жены участились, взаимное непонимание усугубилось, а Аргунихина видели на бегах, и он сам признался, что ждет женщину. Не исключено, что он вместе со своей ученицей пользуется тотализатором.

— Пользоваться можно зубной щеткой или электробритвой, — кротко сказал Новиков, — а тотализатор используют. В целях наживы, например…

— Попрошу избавить от разъяснений!

— Я тоже.

Ефремов встал и, глядя мимо Новикова, сказал:

— Поскольку вы отказываетесь бороться с Аргунихиным за него самого, я обращусь в Комитет по делам физкультуры. Там быстро разберутся, сделают выводы.

— Как хотите, — сказал Новиков и встал, считая, что разговор окончен.

Но Ефремов еще не поставил последнюю точку.

— Как старший товарищ скажу вам, Новиков, — без огонька работаете. Холодно. Равнодушно.

Гаврикова Новиков застал в самом лучшем расположении духа. Футболисты уже разошлись, электрический вентилятор на письменном столе мягко шелестел резиновыми ушами, седенькая секретарша вытряхивала пепельницу в корзину для бумаг. Смету он пробежал мгновенно, наложил размашистую резолюцию и, дождавшись ухода секретарши, спросил:

— Что там с Олегом?

— В полном порядке, — не дрогнув, ответил Новиков. — А что?

— Тут этот активист, пенсионер этот, землю роет. Ты в курсе?

— Только со слов Ефремова.

— Не верю! — патетически сказал Гавриков и, вынув расческу, пригладил свои стриженные бобриком волосы. — Олег человек слова. Долги отдает, как в аптеке. Час в час. Ну, нравится он бабам, это я заметил, так ты бы ему и сказал, чтобы поаккуратнее, чтобы за пределами учреждения…

— Ефремов хочет сообщить в Комитет. Удержи его. Перед самым розыгрышем лихорадить школу…

Гавриков сморщился как от зубной боли.

— Ай, нехорошо! Там разбираться не станут. Главное, что прецеденты были. Были у волейболистов, а отвечать будут конники.

— Вот ты и образумь Ефремова. Убрать Олега просто, школу развалить еще проще.

Гавриков вышел из-за стола и начал расхаживать по кабинету, делая большие, не по росту шаги. Короткие бровки его высоко вскинулись, и весь вид выражал крайнюю степень озабоченности.

— Вот что, — сказал он. — Я Ефремова как-нибудь придержу до первенства, а после он, конечно, как с цепи сорвется. Но это уж будет зависеть от вас. Выйдете на первое — победителей не судят. Проиграете — заступиться не́ как. Вот в таком духе и потолкуй с Олегом.

2

Весь день Новиков вел себя не по правилам. И утром, когда издевался над Ефремовым, и когда собрал всех тренеров, кроме Аргунихина, и рассказал им о разговоре с Гавриковым, и когда разрешил вернуться в школу этому отчаянному пятнадцатилетнему Женьке Желиховскому, за которого приходил просить отец. Если спасать Олега, надо спасать и Женьку. Женьку тоже нельзя оставлять одного.

Вот валяется на столе его табель в серой обложке, захватанный пальцами в лиловых чернилах, с тремя годовыми двойками. За одну четвертную двойку в средней школе полагается исключать из спортивной. Женька смухлевал, носил своему тренеру чужие дневники. Как положено, правда все-таки выплыла на свет божий. Его исключили, а теперь он ушел из восьмого класса. Так и сказал отцу: «Жить скучно». Видно, так сказал, что отец, здоровенный, самодовольный мужик, пожарник, вдруг утратил веру в спасительную силу ремня и не поленился прийти в школу.

На улице послышался голос Девлашева, Новиков подошел к окну. Небольшая кавалькада выехала из ворот и пересекла Ленинградское шоссе перед рядами замерших у светофора машин, перед милиционером, кругло и вдохновенно поднявшим руки, будто призывая шоферов грянуть десятками сигналов. Мигнул желтый свет, всадники пришпорили лошадей, и теперь уже издалека донесся отрывисто-звонкий стук копыт, сразу приглушенный мягким шуршанием шин. Кавалькада скрылась за гостиницей «Советской». Видно, Девлашев повлек ребят заниматься в Сокольники по переулкам, минуя центр.

Новиков вернулся к столу, полистал дневник Женьки Желиховского. Все нормально. Физкультура — пять, физика — пять, история — два, английский — два. Отметки типичные для этого поколения. Нет, конечно, бравый пожарник не знал, какая это страшная пропасть, переходный возраст, и как легко, как даже необходимо перекинуть через нее мостик спорта. Просто прибежал, сознавая свое бессилие, — авось, мол, помогут. И прав, тысячу раз прав! И как стыдно вспоминать, что сам-то тогда, в чебуречной, — ремнем Олега, ремнем! Пожарник да тренеры-мальчишки помогли додумать. У Аргунихина тоже переломный возраст. По-разному он приходит. У кого в шестьдесят, у кого — в сорок. У спортсменов, конечно, раньше, короткий век. Теряется вера в себя, вслепую ищут, на чем бы самоутвердиться. Всю жизнь скрывал от себя: Олег слабый человек, слабый, слабый… А сильным быть не прикажешь. Вот и получился бессмысленный разговор. Мальчишки-тренеры это лучше поняли. И глупо было бояться за них. Разве теперь, после стольких лет работы и товарищества, Олег сможет их сбить с толку своим примером? Чего бы стоили эти годы, если бы не выработался иммунитет? Вон как они рассудили. Чулков сказал: «Надо его заставить день и ночь заниматься с этой фифой». Девлашев вызвался дополнительно тренировать троеборцев и, не откладывая, погнал всех в Сокольники. Филин задумался, потом говорит: «Вы не бойтесь за Олега Николаевича. Жизнь покажет, что почем. Быстро покажет». Мудрец. Двадцатитрехлетний мудрец. Возраст оптимистический. Жизнь не била.

Он только теперь заметил, как тихо стало в школе. Ватная какая-то тишина, и сумерки наползли. Там, за окном, светлее, солнце давно ушло за дом, и на яркой синеве, не замутненной теперь солнечным маревом, отчетливо выделялись черные ромбы подъемного крана. Фонари еще не скоро зажгут, а у подъезда «Советской» уже набухли желтым светом матовые шары, сквозь листву тополей торжественно светятся яркие окна, и не подумаешь, что за ними командированные поснимали свои ковбоечки, валяются на кроватях, читают газеты, слушают последние известия…

Новиков включил настольную лампу. Давно пора домой, а уходить не хочется. Такая тишина… Все обсудили с ребятами, только о Шурке — ни слова. Где это, в какой книге недавно прочел: «Большинство людей проводят дни в спокойствии отчаяния». Это про нее. Но как не идут и спокойствие и отчаяние к ее переменчивому лицу. Она любит Олега, как в первые дни, и ничего за пятнадцать лет о нем не узнала, не хотела знать, не могла, да и не к чему ей знать.

Он снял трубку, набрал номер.

— Шура? Приходи завтра, начнем заниматься. А что воскресенье — даже лучше. Не будут глазеть.

3

По воскресеньям в школе всегда пусто, только наверху в конторе томится у телефона сторожиха Ландышева — вяжет чулки, подремывает. А сегодня пришли на манеж Шура Аргунихина и Новиков.

Шура работает рыжего жеребца Замчала, Новиков поглядывает на нее из-за развернутой газеты. Десять минут строевой рысью, пять — шагом, десять учебной рысью, пять — шагом… Круг, опилки, дощатые некрашеные стены, голый больничный свет с потолка. Пять — шагом, десять — галопом… Замчал сердится, не хочет переходить на галоп, Шурка его успокаивает, водит шагом. Бесконечное у нее терпение. Во всем терпение. С детства. Девчонкой с мачехой жила. Мачеха — этакая Кармен из торговой сети. Цыганские серьги кольцами, гаркнет — стены дрожат. В войну — хлеборезка, после войны — завмаг. Помнится, она на Шуркиной свадьбе все доставала бутылки из-под стола. Поставит, пристукнет и скажет: «Мы себе можем это позволить!» Отец Шуркин глаз отвести от нее не мог. Бесхарактерный, тихий, непьющий. Заболел, свалился — только мачеху и видели. Нашла кого-то помоложе. А Шурка пять лет на два дома жила, за отцом ухаживала. Вот этот перерыв на ее спортивной карьере и сказался. Что-то было упущено. Наверно, и с Олегом упущено? Опять Замчал не хочет переходить на галоп…

— Шура, почему ты о хлысте забыла? Это бывает, что капризная лошадь нуждается в хлысте. Проясняет сознание.

— Пусть отдохнет. Не тех он кровей, чтобы хлыстом.

Шура легко спрыгнула с лошади, присела на скамейку рядом с Новиковым.

— А какие такие у него крови? Отец — рекордист, а мать неизвестного происхождения. Знаешь, как старые конники говорят: кровь, а не телеса, творит чудеса!

— У меня другая поговорка: работа бьет класс.

Замчалу что-то не понравилось, он прищурился на Шуру, прижал уши к шее, пощелкал зубами. Злобная его морда развеселила Новикова.

— Что за жеребенок! Это ж человеконенавистник, ипохондрик какой-то!

— Нет, он меня любит, — сказала Шура, — никого не признает, а меня любит. Юрке рукав от ватника оторвал, Чулкова два раза на землю сбросил, а меня ничего — любит…

Столько было детской гордости в ее улыбке, столько хвастовства в многократном повторении, что Новикову захотелось ее подразнить.

— Строгая лошадь Замчал, не женская лошадь. Ты бы сменила его. Глядишь, и на первенство запишут. Наверняка запишут. Решайся!

— Ни за что, — раздельно сказала Шура. — Я в него столько души вложила, столько работала, а теперь из-за личных расчетов бросать?

— Кто ж за тебя личные расчеты будет производить?

— Как-нибудь проживу…

— Как-нибудь не годится. Ты поазартней. Ищи успеха, новых впечатлений…

— Новых? Это пусть другие.

Она низко нагнула голову, жилка надулась на длинной белой шее, надулись толстые губы — вот-вот заплачет.

— Если бы ты знал, как я ее ненавижу! — прошептала она.

— Ее? — так же тихо переспросил Новиков.

— За то, что красивая, за то, что счастливая… Вся напоказ. Ничего ей не жалко. Родную мать предаст и продаст, если и сделает что хорошее, так по ошибке… Даже не по ошибке, по желанию публики. Лишь бы понравиться. Ты ее не знаешь…

— А ты разве знаешь?

— Я бы не додумалась, не поняла, если б Олег не влюбился… А он… Что там он… Видит, что ему показывают, — и все.

— А ты молчишь?

— Молчу.

— Может, поговорила бы?

— Что толку…

Она побежала к Замчалу, вскочила на него и в бешеном темпе помчалась по кругу. Вот они, пятнадцать минут галопа… Перед Новиковым только и мелькало ее блестящее от слез лицо, сияющие серые глаза да кремовый хвост Замчала. Он мчался все быстрее, быстрее, становился все послушнее. На кругу не было препятствий, и Шура в каком-то странном исступлении заставляла его проделывать цирковую елочку, перепрыгивая за круг, возвращаться обратно и снова за круг… Высшая школа верховой езды. Была бы музыка, он бы сейчас вальс танцевал. Что же случилось с лошадью? Что с Шуркой — понятно. Но Замчал?.. Вот они, теперь уж без фокусов, снова помчались по кругу. Сказочный рыжий конь распластывается в воздухе, сжирает пространство, бедное, скудное пространство манежа. Тот же круг, те же опилки, тот же голый больничный свет с потолка, но случилось волшебство.

Вдруг потянуло из денников навозом. А, это дверь распахнулась от ветра. Всю жизнь при конюшнях, а запах навоза, как в детстве, кажется цирковым. Шура пошла шагом, чуть шевельнула поводья, и Замчал остановился перед Новиковым как вкопанный.

Новиков скомкал газету, запустил комок в дальний угол, подошел к Шуре:

— Ты понимаешь, что сейчас случилось?

— Нет. А что? — почти испуганно спросила Шура.

— Он всегда тебя слушается?

Шура махнула рукой:

— Мучаюсь с ним.

Новиков потрепал Замчала по шее, жеребец с отвращением приподнял губу и показал желтые зубы.

— Слезай, — сказал Новиков и подал Шуре руку, — сейчас объясню тебе все. Это открытие.

Он посадил Шуру рядом с собой на скамейку.

— Мы всё толкуем о чувстве лошади, как ее понять да как к ней прислушаться, как будто только мы одушевленные. А она? У нее же тоже есть чувство всадника? Ты понимаешь, Замчалу нужен твой темперамент. Тогда он соответствует. Ты все сдерживаешься, все загоняешь вовнутрь. А попробуй дай волю чувствам. Он отзовется.

— Хорошо. Я попробую, — покорно сказала Шура.

— Он тебя любит. На это стоит обратить внимание.

4

Рано утром, не заходя в контору, Новиков прошелся по денникам. Рыжие и гнедые вдумчивые лошадиные морды с печальным достоинством провожали его глазами. В конюшнях было не по-городскому темновато, прохладно и чисто. За окошками слышалось влажное шуршание — глухонемой дворник Хабибулин поливал из шланга асфальт. На чисто выметенном цементном полу конюшни тоже темнели замысловатые восьмерки — следы мокрого веника. Конюхов не было видно, но издалека раздавался сухой, отрывистый звук скребка. Новиков пошел в конец конюшни. Там в глубине стойла Шура старательно чистила скребком могучий медно-красный круп Замчала. Увидев Новикова, жеребец страдальчески наморщил лоб и взметнул пышным кремовым хвостом, будто отмахнулся от назойливой мухи. Никогда еще Новикову не приходилось видеть лошадь с такой богатой мимикой.

— Играет? — кивнул он Шурке, показывая на жеребца.

— Сердится, — поправила она и робко добавила: — Боря, я хочу тебя попросить…

— Пожалуйста!

— Поговори с Олегом. По-моему, он боится. Не верит в себя. Боится, что соревнования провалятся.

— С чего ты взяла?

— Он ничего мне не говорит, но я чувствую… Вот и вчера он брился, потом кончил, вытер лицо полотенцем, смотрит в зеркало и говорит: так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова…

— Это он от Ромы услышал. При чем тут соревнования?

— Нет, я знаю, это он о годах своих думает. Не верит ни во что, боится…

— А ты по руке еще не научилась гадать? Или по почерку? Тоже толковательница снов на мою голову нашлась! Не о том грустишь, подруженька…

— А о чем же мне грустить? — обидчиво вспыхнула Шура.

— О том, что отказалась от соревнований. Замчал чудеса показывает, а ты теряешь год. Тоже не…

Он хотел сказать — «не молоденькая», но вовремя спохватился и, круто повернувшись, зашагал в контору. Навстречу, громко стуча сапогами, пробежали Юра и Вася.

Прощай утренние часы в конторе! До соревнований остались считанные дни, и теперь, когда Новиков приходил в школу, ему казалось, что ученики так и ночуют на Ленинградском, что народу прибавилось вдвое, тренировки идут от зари до зари. Новички помогали конюхам, Рома Зайончковский проявил разнообразные таланты — достал дефицитную кожу для бриджей, добился разрешения у ипподромной администрации тренироваться на их рабочем поле. Этот пижон работает безотказно, не жалуясь на усталость, небрезгливо выгребает навоз из денников, и тренеры давно уж примирились с его привычкой кстати и некстати читать стихи.

В стремительном этом аврале прошли почти незамеченными и те события, о которых в другое время долго бы толковали. Пятнадцатилетний Вася перекрыл в Сокольниках на три восьмых секунды юношеский рекорд. Тарасевич ходит на тренировки без пропусков и к тому же в восемь утра, а Шура, так охладевшая за последнее время к школе, тренируется дважды — по утрам и вечерам, благо Замчал считается строгой лошадью и по-прежнему никого к себе не подпускает. С виду все обстоит благополучно, и никого нельзя упрекнуть в лености и равнодушии. Никого, кроме себя и Олега. Олег отгородился ото всех, чего-то колдует со своей Тарасевич. За себя и вовсе совестно. Голова забита не делом, психологическими загадками. Все вспоминается, как Олег ответил в чебуречной: «Об этом я не буду говорить. Ни с кем не могу говорить». Значит, это серьезно. Понять нельзя и помочь невозможно. Другим он был. В детстве в убогой комнате его матери на комоде стояла карточка отца в красноармейском шлеме — гимназиста-краскома, погибшего в гражданскую. Пыльная бумажная роза свисала на рамку бог знает с каких времен. И однажды Олег выкинул бумажные цветы, поставил живые ромашки. Мать его выругала сначала, а потом заплакала, сказала: «Все криво делаешь, Олежек. Покойнику нужны вечные цветы». А он ответил: «Никому не нужно вечное уродство». Был открытый, смелый мальчик. Мать любил. Мать, текстильщица из Кинешмы, в Москве работала мотористкой на швейной фабрике. Когда Олег ушел на войну, переехала к сестре на родину и там умерла, не дождавшись сына. Зачем все это вспоминается? Запутался в трех соснах? До сих пор в такие авральные дни вместе с Олегом был душой школы. Теперь только ребята подпирают, не дают раскиснуть. Дело дрянь.

Он распахнул дверь в контору. За столом, склонившись над телефоном, сидел Аргунихин и набирал номер. Увидев Новикова, он быстро бросил трубку, не дождавшись ответа. Новиков посмотрел на часы. Все понятно. Тарасевич опаздывает, позвонил и не хочет разговаривать при свидетеле.

— Как жизнь, как успехи? — спросил Новиков.

— Лучше всех! — По привычке Олег засверкал зубами.

Экая у него улыбка резиновая! Нашел тоже чем защищаться. И, не сдерживая раздражения, Новиков спросил:

— До соревнований десять дней. Страшно?

— Как сказать! За нее не боюсь, это — талант. Такого спортивного чувства, такого азарта за все годы не встречал.

— А за себя? Страшно? — безжалостно допрашивал Новиков.

— Тут сложнее. Ну сколько раз мне еще выступать? Ну, два-три года. А потом? Отработанный пар? Старый тренер Алеша Цилле?

— Что бы с нами было, если б не Алеша Цилле?

— Так это ж с нами. А с ним?

— Тебе детей никогда не хотелось иметь?

— Не приходило в голову. Да брось ты свою баптистскую обедню. Я хочу сказать, что когда время лимитировано — слишком большая ответственность. Как у безнадежно больного. Успеть до смерти… А страшно… Страшно начинать новую жизнь без будущего.

— До новой жизни дошло?

Олег молчал.

Бедная Шурка… В распахнутую дверь Новиков видел и не видел Рому, нашептывающего стихи высокой блондинке с табачной фабрики, видел пробежавшего по коридору Женьку Желиховского в еще не стиранной, колом торчавшей рубашке, а перед глазами стояла Шурка со скребком в руке…

В комнату вошла, постукивая тоненькими каблучками, девушка с обезьяньим низким лбом и огромной сумкой из черных и красных бус. Она остановилась перед Олегом, раскрыла сумочку и подала ему письмо и, пока Олег читал, с жадным любопытством следила за выражением его лица. Лицо окаменело. Олег медленно прочитал коротенькую записку и бросил ее на стол.

— Ответа не будет? — спросила девушка. — Я могу послать в своем письме.

— Не будет, — сказал Олег и улыбнулся резиновой улыбкой.

Новиков опустил глаза. Каблучки мелко-мелко застучали по паркету и затихли вдали. В комнате стало совсем тихо. А из коридора, набирая силу, донесся приплясывающий голос Ромы:

Греки сбондили Елену по волнам,

А меня соленой пеной по губам…

— Ты скажи этому паршивцу… Я его с лестницы спущу!.. — сорвался с шепота на фальцет голос Аргунихина, и он отвернулся к окну.

5

В предбаннике он постоял минутку. Предбанником называлась маленькая прихожая перед комнатой. Потом Новиков снял пиджак и повесил на плечики. Из-за занавески слышался омерзительно задушевный голос дикторши. Значит, телевизор включен — еще одно испытание. Как же собраться с мыслями, решить, что делать дальше?

Он вошел в комнату, обставленную с казарменным унынием — четыре кровати по стенам, стол посередине, телевизор и холодильник по углам. Мальчики сидели рядом перед телевизором и не повернули головы. Фанечка на углу стола делала выписки в тетрадь из немецкой книжки. Она вскочила, с обычной своей тупой жизнерадостностью закричала:

— Отец пришел! Слышите, дети? Будешь обедать? — и рванулась к холодильнику.

Новиков молча кивнул, мальчики по-прежнему смотрели на экран, где странный человек, в атласной косоворотке, с интеллигентным задумчивым лицом, пел саратовские частушки.

Новиков вынул из кармана газету, положил на стол, сделал вид, что читает. Читать было невозможно. И дело вовсе не в саратовских частушках и неподвижных затылках мальчиков. Все, что произошло в школе после ухода девицы с обезьяньим лицом, ошеломило его.

Олег показал записку от Тарасевич. Она коротко извинялась, что подводит. Нужно ехать с мужем в Кисловодск. Открылись старые раны, она не может оставить его одного. И, конечно, не сможет принять участие в осенних соревнованиях. Очень жаль, но на свете есть дела посерьезнее спортивных забав. Так и написала — забав. И после подписи наглая приписка: «Надеюсь, что не очень вас огорчила?» Все письмо суховато-сдержанное, хоть на парткоме зачитывай, и только в приписке этакая наглая игривость.

Как бы поступил настоящий мужчина? Наплевать и забыть. По́шло, но справедливо. А Олег сказал: «Тут жизнь поставлена на карту. Не жди меня». И ушел, позабыв на столе записку. Жизнь! Он же был на фронте, он же знает цену жизни. Нет, дело не в жизни — в молодости. За ней он гнался. Чувствовал, что кончился как спортсмен. Кончился, не дожидаясь поражения. «Надо вовремя уйти со сцены» — так, кажется, сказала какая-то знаменитая актриса. И конечно же не бескорыстно он отдал своего Бейпинга Кучумову. Побоялся провала. Провал мог быть, мог и не быть, но он не захотел идти на риск. Первый раз в жизни испугался. И все из-за нее, из-за этой рыжей… Сейчас-то, когда подумаешь, все видно как на ладони. Побоялся свалиться с пьедестала на ее глазах. Нимб растает. Нимб непобедимости.

Фанечка подала борщ и сметану в банке.

— Выпить у нас нечего? — спросил Новиков.

Глаза ее округлились, но она тут же успокоилась.

— Простудился? Сейчас посмотрю. Кажется, после дяди Яши вермут остался.

Она вынула из буфета бутылку и рюмку, поставила перед Новиковым и сказала:

— Полстакана наберется. А перед сном прими аспирин.

Новиков чувствовал, как накипает в нем раздражение. Все-то она знает наперед. Выпить захотел, — значит, простудился. И про аспирин напомнила — проявила заботу. А понять, чем он живет, почему расстроен, в голову не приходит. Что там может случиться в этой заштатной, конноопортивной… Сейчас уткнется в свою немецкую книжку и пойдет надергивать цитаты для диссертации. Со свистом. И саратовские частушки не помешают. Обычная бабья толстокожесть. Он тут же заметил, что в телевизоре уже тянулась на носках ввысь под звуки шопеновского вальса балерина в темной тунике, и мальчики по-прежнему не сводили глаз с экрана, и со двора доносилось фырканье и скрежет незаводящейся машины. А Фанечка сидела перед ним оцепеневшая, молча смотрела испуганно-удивленными глазами.

— Что-нибудь случилось? — спросил наконец он, не скрывая досады.

— Мне нужно с тобой поговорить.

Они вышли на кухню. Сейчас же появилась озабоченная соседка и стала чистить кастрюли. Фанечка увлекла его на балкон, завешанный мокрым бельем, закрыла балконную дверь.

— Через неделю начнутся занятия, а Леня больше не хочет ходить в школу, — сказала она.

— А чего он хочет?

— Уехать на звероферму.

— Дичь какая!

— Я ему так и сказала. И еще сказала, что в армию заберут, а он говорит: «Не страшно». И ничего не хочет слушать. И кончит. Ты же знаешь это ослиное упрямство.

Подул ветер. Чья-то мокрая рубашка хлестнула Новикова по лицу.

— Фамильное ослиное упрямство? — спросил он, закипая.

— Я этого не сказала, но если ты так думаешь — тем лучше.

— Почему?

— Потому что, если человек чувствует свою вину, вольную или невольную, он старается ее загладить. Потому что когда-нибудь отец должен найти общий язык со своим сыном. Чем старше становятся сыновья, тем ты дальше от них. Что они тебе сделали? Ведь они же дети… Не могу же я одна…

Она плакала беззвучно, слезы прокладывали серые волнистые дорожки на ее смуглых щеках, Новикову было жалко ее, но запал затаенного раздражения, давнего молчаливого семейного спора не позволил успокоить ее.

— Хорошо. Я поговорю с ним, — сказал он и вышел на кухню.

Соседка протянула какую-то бумажку.

— Счет за электричество принесли, — сказала она. — Когда оплатим жировку?

И вдруг он вспомнил, что Аргунихин, уходя, оставил записку Тарасевич на столе. Что же это будет, если ее найдет Шурочка?

Не заходя в комнату, он рванул с вешалки пиджак и выбежал, ковыляя, из дома.

Глава четвертая

1

Самолет на Минводы отбывал в четыре часа. Аргунихин успел забежать домой, чтобы взять запрятанные между старыми беговыми программами деньги, позвонить Нюсе, подруге Нины, — узнать название санатория, и ринулся на аэродром за билетом. Он ни минуты не обдумывал, что будет делать в Кисловодске, как уговорит ее вернуться, да и надо ли уговаривать. Он только знал, что они должны быть вместе, и чтоб сгинул, исчез навеки этот муж ее, этот летчик. Валерка, назвала его Нюся. Впервые он ревновал. До этого дня он просто не думал о нем. Черта ли думать, когда она даже ни разу не вспомнила мужа, а если иногда не могла прийти на свидание, говорила: «У моих домашних сегодня гости». Домашние — это что-то вроде бабушки, тетки, домработницы. И он далее испытывал снисходительное сочувствие к этому неизвестному мужчине, не настаивал на свидании, уступал, как уступал бровку, когда ехал с учеником по ипподромному кругу. Все равно не обгонит.

До отхода самолета оставалось больше часа. Он прошелся по киоскам, купил журнал, выпил кофе. Вдруг почувствовал щемящую тоску, увидев в парфюмерном киоске рижские духи, о которых мечтала Шура и не могла найти в Москве. Что-то с ней будет, когда он не появится ночью, и завтра, и послезавтра… Что-то будет в школе, когда узнают, что он исчез. Борис, конечно, все уладит с первенством. Будет злиться, но уладит. В последние месяцы и так он все делал, был фактически директором. Теперь будет настоящим, проведут по штату. Всем будет лучше.

Он вышел на длинный балкон, опоясывающий второй этаж аэровокзала, уныло посмотрел на поле. Огромные одноцветные самолеты всегда наводили на него тоску. Инопланетный пейзаж. Где-нибудь на Марсе, на Луне место этим холодным, бесчувственным зверям. Никогда, даже мальчишкой, во времена влюбленности всех школьных товарищей в Чкалова, он не мечтал быть летчиком. И позже не завидовал космонавтам. Что они видели оттуда, сверху — кочки да валуны? Мальчишкой, лет в восемь, когда мать однажды привела его в летний сад «Аквариум», он влюбился в ленинградского куплетиста в цилиндре и фраке, который отбивал чечетку двойными подошвами и пел: «Я Вова Раздольский, всем известный куплетист. Пою себе куплеты, как будто б ничего…» И весь зал хохотал навзрыд. Потом, уже взрослым, он понял, что это была пародия, а тогда, как только мать уходила из дому, начинал топтаться перед зеркалом и подвывал: «Я Вова Раздольский…» Куплетисты, клоуны — легкие люди, перед собой не стыдно сознаться, что мечтал быть куплетистом, а не летчиком. Какую бы бодягу развел Борька Новиков, если бы ему рассказать… Бодягу насчет безответственности и трусости. Сейчас, как никогда, надо смотреть правде в глаза. Борька ни разу в жизни не назвал трусом, но всегда так думал. Нетрудно догадаться. Вот и теперь перелом жизни, и он бежит от прошлого, от привычных свидетелей ошибок, уверток, брехни. Свободный человек, ничем не связан. Обрубил. Пусть они там осуждают, изображают из себя его совесть, удивляются, разводят руками… Совесть, она не снаружи, внутри. Надо надеяться, не заговорит.

По радио давно объявили посадку. Аргунихин заспешил вниз. Пассажиры уже прошли, и по узкому наклонному коридору за Аргунихиным ковыляла только какая-то транзитная старушка с ребенком на руках и большой плетеной сумкой. Аргунихин подхватил младенца, сумку и в последнюю минуту, когда уже убирали трап, помог старухе войти в самолет.

2

В Кисловодске началась обычная курортная возня. В гостинице не было свободных мест, пришлось переться на Ребровую балку с каким-то жучком, пообещавшим «койку со всеми удобствами», потом спускаться вниз, чтобы поужинать. В меню было все зачеркнуто, он выпил сто граммов коньяка под творожники, потом увидел на карточке неперечеркнутую осетрину, заказал и попросил еще сто граммов, но официант с азиатским лицом принес только коньяк и сказал:

— Рыбное срасходовано.

Пришлось выпить под корочку черного хлеба. Он почувствовал, что накачался, но решил не откладывая идти в санаторий Академии наук, отыскивать Нину.

Уже во дворе санатория его пронзила страшная пьяная мысль: дело-то вовсе не в муже! Если бы она уехала из-за мужа, надо было отыскивать их в военном санатории. Конечно! Заслуженный летчик — путевка со скидкой, почет-уважение, круглосуточный «козел». Нет, у нее новый роман с каким-нибудь ученым, с каким-нибудь физиком-лириком, подающим надежды, длинноногим, с теннисной ракеткой в чехольчике, непьющим, некурящим работягой, как из катапульты выпущенным напрямую к конечной цели. К докторской ученой степени. Видал он таких на курортах… А может, наоборот, это престарелый академик с дачей на Истре, с внуками-аспирантами, с заграничными командировками? Когда они сидели однажды в этой заплеванной «Каме» на Таганке, она сказала: «Мне очень трудно дома. Я попала в чуждую среду». Он подумал тогда, что-то она скажет о среде Филина и Девлашева и этой бывшей парикмахерши Аллочки Розовой, но промолчал. Это было в самом начале романа. Он тогда сразу почувствовал себя оторвавшимся от ребят и на людях и наедине с собой существовал в мыслях вдвоем с ней. Казалось, что вечно так будет, что не надо ничего менять. Века прошли с тех пор, не месяцы. Как она посмела так бездушно оборвать! Он ненавидел ее, как можно ненавидеть беспрерывно ноющее сердце, желая преодолеть, поработить, подчинить себе боль, но не допуская мысли, что можно отказаться от своего живого сердца.

Даже пьяный он понимал, что вломиться сейчас в ее комнату и начать выяснять отношения — погубить все. Он сел на скамейку, под длинной галереей, ведущей из дома в столовую, смотрел, как странно раскачиваются на ветру узкие пирамидальные тополя, не ветвями, а стволом, как открывают они черное, забрызганное частыми звездами небо. Он ждал чуда. Может, она пройдет одна? Очень грустная пройдет. От осенних клумб несло острым йодистым и хвойным запахом хризантем. По дорожке изредка проходили медлительные семейные пары — сутулые ученые с толстыми женами в длинных платьях, пробежала медсестра в белом халате с термосом под мышкой, вдалеке залаяла собака. Нетерпение росло с каждой минутой и превращалось в отчаяние. Ничего он не дождется. Возвращаться обратно на Ребровую? Он даже не посмотрел на комнату, только отдал хозяйке, смазливой толстухе, два рубля. В ворота вошла какая-то пара. На минуту ему показалось, что рядом с мужчиной Нина. Он вскочил и смело пошел навстречу, но девушка была смуглой, черноволосой и веско сказала своему спутнику:

— Я считаю, что в Узком питание значительно лучше.

Прошла ночная сторожиха с овчаркой и даже не посмотрела на него. Очень высокий старик в светлом костюме, насвистывая, вышел из дверей, быстро нырнул под галерею и уселся на дальней скамейке. Может, он-то и ждет Нину? Походка у него очень самоуверенная. Вот такие протрубят весь век в лабораториях над микроскопами и колбами, а потом спохватятся ловить за хвост промелькнувшую молодость.

Почти уверенный, что старик этот ждет Нину, Аргунихин повернул и прошелся мимо дальней скамейки. Старик даже не посмотрел на него, вынул из кармана стеклянную пробирку и положил под язык таблетку. «Валидол!» — догадался Аргунихин и почувствовал, как отлегло от сердца. Он посмотрел на часы — без четверти одиннадцать. Через пятнадцать минут закроют ворота, и неизвестно, как выбираться отсюда. А главное, истерзанный бесконечным ожиданием, он теряет веру в себя, он будет перед ней безоружным. Надо уходить.

На квартире его встретила хозяйка, цыганистая толстуха с широко расставленными глазами, чем-то напомнившая Шуркину мачеху. К этой женщине у Аргунихина всегда было двойственное отношение. Взбалмошность, мелочные придирки раздражали, а уверенность в женской неотразимости притягивала. Все это было давно и мимолетно, мачеха скоро уехала к новому, молодому мужу, и больше они не встречались, но какое-то волнующее воспоминание осталось надолго.

Хозяйка предложила поставить чайник, принесла брынзу, чашки и рассказала, что сосед Аргунихина по комнате уехал в Пятигорск на два дня. Теперь ему будет просторно. Неторопливость, с какой она разливала чай, придерживая рукой крышку, подробный отчет о ценах на базаре, тихое журчание ее речи вдруг успокоили Аргунихина, и, улыбнувшись своей белозубой улыбкой, он со всей искренностью сказал:

— Хорошо мне у вас…

Она тоже улыбнулась, задорно тряхнула головой, звякнув цыганскими серьгами, глубоко вздохнула:

— Только в сезон и живешь…

И закрыла дверь на ключ.

3

— Ты меня не знаешь, — говорила Нина. — Я сама себя не знаю, только знаю, что нельзя жить без будущего.

Он смотрел на ее синие ресницы, на сверкающие под солнцем, гладкие, как медный шлем, красные волосы и, не веря и не желая вникать в ее слова, радовался, что она рядом, что ничуть не изменилась, как будто она и в самом деле могла измениться за два дня. Они лежали на пригорке, поросшем пожухлой серо-желтой травой, забравшись в самое глухое место в стороне от Туристской тропы. Никогда он еще не ощущал такого полного счастья минуты, никогда не был так далеко от мыслей о будущем. Он гладил ее загорелую ногу в плетеной туфельке и улыбался.

— Ты не слушаешь меня, — говорила Нина, — совсем не слушаешь. Повтори, что я сказала.

— О будущем, — сказал он блаженно улыбаясь. — А будущее — это наша любовь. Разве мало?

— Соблазняешь раем в шалаше? — Она засмеялась. — Это даже не старомодно, это — архаично.

— Какие ты слова знаешь…

— Разные. И это тоже будет очень заметно, если мы окажемся вместе.

— Ты не можешь меня унизить. Ты меня любишь.

— Гипнозу не поддаюсь. Проверено невропатологами.

— А все, что было, разве не гипноз?

— Гипноз? Каприз.

— Пусть так и будет. Ты — капризничать, а я — любить.

— Капризы недолговечны. Теперь я понимаю, что люблю только Валерия. Теперь, когда ему плохо.

— Кого?!

— Мужа.

Он вскочил на ноги.

— А ну, повтори еще раз!

— Я люблю мужа. — Она закинула руки за голову и лениво потянулась.

Аргунихин схватил ее за плечи, заставил подняться.

— Ты думаешь, что храбрая? Ты трусиха! Ты боишься рисковать. Я мог бы быть в тысячу раз хуже, быть стариком или уродом и тем более подлецом, и ты бы, не задумываясь, ушла ко мне. Лишь бы с положением. Лишь бы вот это было! — он щелкнул ее по широкому чеканному браслету.

— Спасибо, что ты не считаешь меня дурой. Это уже разговор повеселее. Но тоже не оригинальный.

— Мы с тобой сколько раз занимались… неоригинальным занятием. Стесняться не приходится.

Она посмотрела на часы.

— Мне пора обедать. Валерий будет беспокоиться. Когда ты злишься, ты мне нравишься больше. Если хочешь, можем встретиться завтра. Он уезжает в Железноводск к товарищу.

— И опять все сначала?

— Надеюсь, ты переменишь пластинку. Мы можем поговорить о лошадях.

Она помахала рукой и легко побежала вниз по узенькой козьей тропке.

И еще два дня, два мучительных дня, прошли в бесплодных встречах. В глубине души он знал, еще когда ехал в Кисловодск, что все так и будет. Но гнал от себя эти мысли, потому что должен был действовать, не мог не действовать. Чем же жить дальше? Все потеряло смысл и цену. Его даже не занимала мысль, что она не любит его, никогда не любила. Унизиться до того, чтобы рассчитывать и взвешивать? Но унизительное чувство беспомощности все равно не покидало. К тому же еще угнетало ощущение грязи, возникшее из-за неожиданной близости с хозяйкой. Никогда, даже в годы войны, у него не было коротких случайных связей. Ему было нужно время и атмосфера взаимного восхищения. Как все просто было когда-то. Он нравился женщинам, от этого становился талантливее, добрее, даже красивее. Никого не обижал. Хотел осчастливить. И когда проходило увлечение, удалялся бесшумно, на тормозах, великодушно давая понять, что он только подчиняется чужой воле. Сейчас он не испытывал зависти к этому прошлому. Легкость отношений казалась оскорбительной пошлостью. Но все это было лишь игрой воображения, а на самом деле с этой Аннушкой, с квартирной хозяйкой, тиной затянуло. Эх, если спрыгнуть с катушек — полетишь под откос…

Ее жалкие попытки заслужить любовь — высоко взбитая прическа, душный, сладкий запах «Красной Москвы», старомодные туфли на шпильках, сменившие байковые шлепанцы, — вызывали смесь умиленности и отвращения, жалости и злобы. Он замечал умоляющий взгляд ее выпуклых неподвижных черных глаз, и сразу возникало ощущение несвободы. Он терял уверенность в себе, пугался при встречах с Ниной, что она чувствует эту перемену. И странно было, что именно это ощущение несвободы, а не настойчивые напоминания Нины возвращали его к мыслям о будущем, о Москве, заставляли искать выхода, хотя он понимал, что из тупика выхода нет.

4

Все окончилось очень быстро. Валерий, муж Нины, который должен был приехать из Железноводска в субботу к вечеру, приехал в пятницу днем, пошел с вокзала через нижний парк и столкнулся с ними лицом к лицу. Нина, несколько побледнев, отрекомендовала Аргунихина Павлом Ивановичем Федоровым, ее бывшим преподавателем по Институту иностранных языков. Это была не очень удачная выдумка, Валерий тут же спросил с ужасающим акцентом:

— Значит, вэри вэл?

— Что ты! Он же испанист! — закричала Нина.

— Ариведерчи кара миа, — улыбаясь невинной улыбкой, ответил Аргунихин, уверенный, что произнес испанскую фразу.

— Прекрати! — почти беззвучно прошептала Нина.

Но летчик был тугоух или рассеян и тут же стал рассказывать, что его школьный приятель Федька Маликов лечится в Железноводске от язвы, внутрь не принимает и, кроме воспоминаний детства да шашек, заниматься было решительно нечем. Похоже, что он оправдывался перед Ниной за слишком ранний приезд. По случаю полуторадневного воздержания он предложил зайти в кафе и выпить по бокалу шампанского. Аргунихин чувствовал, что Нина надеется, что он откажется, и именно поэтому, и еще потому, что думал, что в этой встрече таится последний шанс на счастливую развязку, вошел в кафе.

Они сели за столик. Аргунихин вдруг почувствовал, что не испытывает неловкости, только спокойную уверенность, какая приходит, когда кончается ожидание. Забывшись, он бесцеремонно разглядывал Валерия. Настоящий удалой добрый молодец — высокий, голубоглазый, со светлыми вьющимися волосами, — добродушный здоровяк, не способный устраивать семейные сцены, болеть, огорчаться. Неужели Новиков соврал про анонимки. Или это интриги Ефремова? Но какая корысть заставила его поднять склоку? И вдруг он с ужасом понял, что по-прежнему не чувствует ни ревности, ни неприязни, ни даже снисходительного сожаления к этому уравновешенному здоровяку. С трудом он заставил себя прислушаться к разговору.

— Нинка мыша боится, — говорил Валерий, улыбаясь, поглядывая на жену. — Да что там мыша, начнем с приятелями в карты играть — хлоп по столу, она вздрагивает. Так и подпрыгивает в кресле. Так мы теперь в столовой в преферанс играем.

И он погладил Нину по руке. Но даже это не нарушило душевного спокойствия Аргунихина.

— Все женщины одинаковые, — вяло сказал он.

— А фронтовички? Я видал таких — куда мужикам! И представьте, все больше в санчастях. Но красота — это страшная сила, это еще Алексей Максимович Горький сказал. — Он поглядел на Нину, ожидая одобрения, и добавил: — Вот и лежишь на спинке, согнувши лапки, как говорится — тубо!

— Стоит ли сознаваться? — сказал Аргунихин.

— Женщины любят слова. Вся беда, что слов не хватает. Денег хватает, а слов нет. Парадокс? — и он грубо засмеялся.

Наверно, он хватил еще в Железноводске, к чему бы такая откровенность? Аргунихин посмотрел на Нину. Она сидела как на иголках, закусив губу, барабанила пальцами по столу.

— Может, ты найдешь других собутыльников? — сказала она. — Мы с Павлом Ивановичем не виделись четыре года. Он едва ли поймет…

— Поймет, — уверенно сказал летчик. — Он хитрый. Улыбочка. Только тоже не оратор. Да и денег не хватает.

Аргунихин вскочил.

— Можно я расплачусь? — обратился он к Нине. — И разговор с вашим мужем мы закончим…

— Расплачивайся, — перебил его летчик. — Все равно не расплатиться. Дорого ты мне обошелся. Я знаю… Я ведь все знаю… — сказал он, поглядев на Нину, и, тяжело ступая, пошел к выходу.

Нина встала из-за стола и, раздельно произнося каждый слог, сказала:

— Чтоб больше я вас не видела. Я не позволю калечить свою жизнь. Понятно? И вообще не суйтесь. Мне скучно.

И не спеша пошла вслед за мужем.

Никогда еще она не была так вульгарна. Аргунихин представил себе, как она сейчас пилит мужа и доказывает, что он, Аргунихин, и есть ее старый учитель Павел Иванович Федоров, а Валерка пьяница и маньяк, и что ей стыдно будет теперь в глаза посмотреть приличному человеку. Ложь, нападки, заискивание, презрение, лесть — змея переливчатая! Вот такая она и нужна им обоим.

5

Дома Аргунихин, не раздеваясь, повалился на кровать. Сон пришел сразу, будто оглушили ударом дубинки по затылку. Ему показалось, что тут же он и проснулся. Он вышел к Патриаршим прудам. Цвели липы. В глазах рябило от сплошной зелени. Желтой зелени круглых липовых крон, тусклой темной зелени садовых скамеек, салатной зелени подернутого ряской пруда. Но все это только мелькнуло. Он очень торопился. Не останавливаясь, прошел мимо дома, в котором жил в детстве. Там за подвальными окнами, уставленными горшками с геранью, была мать. Он боялся ее встретить. У Палаты мер и весов — мертвого безлюдного особняка — улица спускалась вниз. Подземный переход, догадался он. До сих пор его не было. Подземный переход тянулся бесконечно. Пол был вымощен новеньким ярким кирпичом, аккуратно прочерченным серыми контурами цемента. Кирпичи лежали странными узорами — то расходились широкими радиусами, стремясь к невидимой окружности, то лежали простенькими штабельками — вдоль и поперек, поперек и вдоль, то образовывали огромные ромбы. Непонятный этот рисунок увлекал за собой, но конца пути не было видно. Он очень торопился и даже не заметил, когда рядом с ним появилась Шура. В белом платье, с голыми, длинными, смуглыми руками, она шла так легко, что ему тоже стало легче торопиться. Он хотел вспомнить, куда идет, но не смог. И успокоился оттого, что Шура так легко и быстро шла рядом. А конца кирпичам все еще не было. Шура ускорила шаг. Теперь она мчалась, почти не касаясь земли, взлетела и медленно понеслась вперед, как стартующий самолет. Он крикнул ей вслед и не услышал своего голоса. Она исчезла, и тут же кончился переход. Он вывел на Советскую площадь, прямо к памятнику Юрию Долгорукому. И среди машин, кружащихся по площади, будто кто-то пустил бешеную городскую карусель, как вкопанный стоял Бейпинг. Вычищенный, лоснящийся, нарядный, неподвижный Бейпинг. Из подворотни около «Арагви» выбежала Нина в серой шубке, накинутой на прозрачную рубашку. Она рвалась к Бейпингу, но машины преграждали ей путь. И высокий старик в светлом костюме, тот, что вчера в санаторном саду принимал валидол, хохотал рядом с ним. Хохотал, складывался пополам, показывал пальцем на Нину и опять хохотал. Он хотел ударить старика, но промахнулся. Вдруг вспомнил, что надо торопиться, побежал и с воем провалился в канализационный люк…

Он проснулся. Вытер рукой мокрый лоб. На минуту обрадовался, что все это было во сне. И вдруг его охватил суеверный страх — с Шурой случилось непоправимое. Он успокоил себя: дурацкий сон без смысла. Страшнее, что впереди ничего. Может, сон подсказывает выход. Ну нет! А впрочем, для борьбы сил тоже нет.

Хозяйка постучала в дверь, Аргунихин не ответил.

— Насильно мил не будешь, — сказала она и тоненько заплакала.

Ему пришло в голову, что для этой женщины он то же, что Нина для него. Разные этажи, разная жизнь, а в сущности одно и то же. Все одинаково несчастны, все одинаково жестоки.

— Нюша, Аннушка, поди ко мне! — крикнул он.

Она появилась мгновенно, спокойная и неторопливая. Только грубо напудренный нос да дрожащий подбородок выдавали недавние слезы.

— Прибраться я хотела, пылища тут с шоссе, — степенно сказала она. — Вы, наверно, спали?

— Не надо прибираться. Мы сейчас на Храм Воздуха поедем. В ресторан. Идет?

Не поднимаясь с кровати, Аргунихин взял ее за руку и посадил рядом с собой на стул. Она посмотрела на него преданным взглядом. Как собака, подумал Аргунихин.

— Ой! А голова-то! — вскрикнула Аннушка. — Может, куда попроще пойдем? Вниз. Внизу тоже шашлычная есть.

— Нет, обязательно в Храм Воздуха. Кутить так кутить!

— Так я хоть сама начешусь. Я знаю, как они делают, — сказала Аннушка и не двинулась с места. А Аргунихин понял, что ей жалко выдернуть руку из его руки.

Он отпустил ее. Его охватила непривычная вялость, и жаль было, что поддался минутному порыву осчастливить эту простодушную бабу. Уснуть бы. Самое лучшее уснуть.

В ресторане он заметно оживился от водки. Тоскливое чувство не проходило, но все вокруг как-то стало заметнее — и официант-грузин с могучими черными усами, будто сросшимися с бакенбардами, и сборище старичков и старушек за составленными столами, видно отмечавших здесь какую-то древнюю дату, и молоденькая пара — оба в джинсах, в кепочках с короткими козырьками — с глубоким презрением смотревшая на публику.

Аннушка в ярко-лиловом платье, с высокой прической, кажется, чувствовала себя как нельзя лучше. Когда-то она работала в этой шашлычной судомойкой и теперь, появившись тут с интересным кавалером, гордилась, как человек, поднявшийся на много ступенек выше. Знакомая буфетчица подошла к ней и что-то нашептывала на ухо, показывая глазами на Аргунихина, а она молча, благосклонно кивала. Маленький оркестрик заиграл восточную мелодию, заглушаемую однообразным ритмом ударных, Аннушка совсем разошлась или запьянела, подрагивала по-цыгански плечами, показывала Аргунихину на прослезившуюся седую даму из почтенной компании, у которой потекли ресницы, и громко хохотала. Аргунихин молча кивал и думал о том, как легко все женщины, даже самые жалкие, принимают любую удачу как должное. Все, кроме Шурки. Она никогда не умела думать о себе. Мысль о ней, о позорном возвращении в Москву, ужаснула его. Оставаться в Кисловодске, вблизи Нины, теперь тоже невозможно. Он нагнулся к Аннушке и сказал:

— Нам надо уехать из Кисловодска.

— А что, возьмем и поедем в Обоянь к сестре, — не задумываясь согласилась она. — Только как с жильцами? У меня и в сараюшке коечники.

Аргунихин молча откинулся на спинку стула, ничуть не склонный искать выхода. Аннушка, немного помолчав, сказала:

— Я Галиевых тетку попрошу. Переедет ко мне. Однова живем!

В Обояни ему неслыханно повезло. Через день выдавали замуж племянницу Аннушки, приехали родственники из Курска, из Белгорода, из деревни под Льговом. Пьянство началось до свадьбы и продолжалось еще четыре дня. Задумываться было некогда, Аннушку оттеснили собутыльники. Аргунихин даже не знал, в каком качестве он был представлен родственникам — мужа, сожителя, соседа по купе? Может быть, жениха? Последнее время ему доставляло удовольствие издеваться над самим собой. Раньше этого никогда не случалось. Он понимал, что неудержимо катится вниз.

Только раз он остался днем наедине с Аннушкой, когда, захваченная общей суматохой, она повлекла его в промтоварный магазин покупать подарок молодым. Выбирать особенно было нечего, они купили тюлевые занавески и дорогой письменный прибор из уральских самоцветов. Жених работал прорабом на карьерах под Белгородом, и письменный прибор очень развеселил Аргунихина.

— Ничего-то ты для меня не жалеешь, — говорила Аннушка, радуясь богатой покупке и его шуткам. — Поросеночек мой! Мы тебя откормим, а главное, не бойся. Приедем в Кисловодск, так запрячу — никакая милиция не отыщет!

И тут только Аргунихин понял, что она принимает его за блатного, может даже за беглого уголовника, и развеселился еще больше. И, еще не отдавая отчета зачем, из горького озорства, решил играть эту роль до конца.

— Там из родственников никто в органах не работает? — спросил он, нахмурившись.

— Наши — все подряд из торговой сети. Даже Валька — невеста — на товароведа кончает.

— А со стороны жениха?

— Тех не знаю, да долго ли узнать? Главное, не нервничай, не до нас им…

Она подхватила его под руку, крепко прижала локоть к горячей груди, давая понять, что с ней ему нечего бояться.

На третий день гости пили уже на свои. Аргунихин, не считая, бросал десятки, какой-то парень в грязных белых брюках на «молниях» бегал за поллитровками, Аннушка, пригорюнившись, заунывно пела: «На тебе сошелся клином белый свет…» А когда трезвая, усталая ее сестра, не стесняясь, показала на Аргунихина и прошептала: «Смотри не прошибись. На шею сядет», — она развела руками и сказала:

— Мужчина…

Пить подряд Аргунихин не привык, с утра ходил как в тумане и из всего этого многодневного сабантуя запомнил только короткий разговор Аннушки с сестрой да еще худого, лысого завмага с расстегнутым воротничком, который все время напевал из оперетки: «Знаю я одно прелестное местечко…» — и совершенно не пьянел.

Почему-то Аргунихину казалось, что в этой песенке таится какой-то намек на его отношения с Ниной. Он подливал завмагу в стакан и говорил:

— Ничего-то ты не знаешь!

А тот пил и оставался совершенно трезвым, как в кошмаре.

Наутро Аргунихин проснулся от крика петуха, счастливый своим одиночеством. У Аннушки вчера разболелось сердце, и сестра, боясь приступа, уложила ее внизу. Он выглянул в чердачное окно. День воскресный, во дворе ни души, только нарядный оранжево-синий петух ходил, поджимая ноги, в сопровождении двух белых куриц.

Он надел пиджак, сунул руки в карманы, нащупал деньги — трешка с мелочью. Порылся в брюках: в заднем кармане — паспорт, документы, старая квитанция из ателье чистки. На каком же положении он будет в этом доме без денег? Как эта сестрица вчера сказала Аннушке: «На шею сядет»? Ясно, что оставаться здесь нельзя. И с молниеносной находчивостью, которой всегда восхищались в конноспортивной, он вынул из портфеля нейлоновую рубашку, завернул в газету и вышел из дому.

6

На барахолке торговали ситцевыми халатами, вязаными скатертями, старыми сапогами. Древние старички торговали гвоздями и шурупами, дверными ручками, оконными шпингалетами. Маленькая старушка, сидя на разостланной на земле газете, продавала истрепанные учебники и буденовку с красной звездочкой. Интересно поглядеть, кто ее купит, кто хотя бы приценится? И тут же он вспомнил об отце, которого не знал, который погиб в гражданскую. Если бы была жива мать, могла бы вот так же загонять на рынке последнюю реликвию, последнее воспоминание… Он подошел к старушке, повертел в руках шлем, бросил трешку, завернул шлем в газету и пошел дальше.

Нейлоновую рубашку купил какой-то длинноволосый мальчишка в шортах, купил не торгуясь, за двадцатку, как запросил Аргунихин. В Обояни нейлоновые рубашки, как видно, в диковинку.

Аргунихин почувствовал, что хочет есть, пошел на базар, расположенный рядом, только перейти через площадь, мощенную крупным розовым булыжником. За оградой стояли возы, груженные капустой и яблоками. Здоровенные битюги плавно обмахивались хвостами, кротко поглядывали на Аргунихина влажными глазами в светлых, прямых ресницах. Тупой и доверчивый взгляд напомнил Аргунихину Аннушкины глаза, и он подумал, что она так же не похожа на Нину, как эти битюги на Бейпинга. Жгучее чувство безвозвратной потери снова охватило его. Он круто повернул к автобусу, идущему на вокзал.

Поезд на Москву уходил в одиннадцать, места были только в бесплацкартном, и это даже порадовало. До отхода оставалось сорок минут. Он подумал, что бессовестно так по-воровски покинуть Аннушку. Ей ведь ничего не объяснишь. И вдруг вспомнил разговор в магазине и поспешил на телеграф. Над текстом телеграммы не задумывался. «Должен немедленно драпать, сама знаешь почему возвращайся Кисловодск если повезет приеду Олег». Портфель, две пары трусиков, ковбойка остались на чердаке. Это хорошо. Ему наплевать, но Аннушка поверит, что бежать было необходимо. Пряча неизвестно зачем в карман квитанцию, он испытал некоторое облегчение и тут же горько улыбнулся. Слаб человек. Уж и надеяться не на что, а все торгуется с судьбой. Раздает чаевые. Аннушка, старушка… Теперь только у Шурки попросить прощения, и начинай сначала. Простовато. Слишком даже просто.

В вагоне он почти всю дорогу проспал сидя, но, подъезжая к Москве, разволновался. Возвращаться домой — думать нечего. Идти к Новикову — еще хуже. Выхода нет, как в метро. Он знал про себя, что слабый человек, но мысль о самоубийстве никогда не приходила ему в голову. И сейчас мелькнула лишь на секунду, и сразу отогнал. Выход нашелся тут же. Он сойдет в Царицыне. В Царицыне живет Шерстников. Опять бега, деньги, можно снять комнату, никому не показываясь на глаза. А там — хоть в таксисты. Есть у него водительские права еще военного времени, месяца два получиться — и все.

А Нина вернется. Это он сгоряча наговорил ей про деньги, про положение. Она тоже отчаянная. Знает, что никто ее так не любил, не полюбит, не сможет полюбить. Она будет его искать. Заскучает. Ей захочется силы, огня, движения… Будущее — это выдумки. Кто знает сроки жизни? Надо жить, пока жизнь красива. А доживать можно как попало. Сейчас — к Шерстникову.

Оставалась пустяковая закавыка. Поезд почтовый, он может не остановиться в Царицыне — дачная местность. Ехать в Москву, искать такси, мчаться ночью в Царицыно? А главное, он не знал названия улицы, был у жокея только раз, от станции путь помнил, а черт его знает, как добираться с шоссе?

Проехали Подольск. Проводница куда-то исчезла, не у кого спросить, остановится ли поезд, за окнами темно… Может, выпрыгнуть на ходу? Опасно.

Он прошел в тамбур. Двери были плотно закрыты с обеих сторон, гармошки на переходах между вагонами никакой силой не раздерешь, поезд нагоняет сорокаминутное опоздание, мчится на всех парах. Опасно.

Он вернулся в коридор. Окно, выходящее на противоположную от платформы сторону, было по-летнему открыто, и там, в темноте, только мелькали на темном небе черные верхушки елей. Можно выпрыгнуть из окна. Что там опасно! Это только Борька Новиков думает, что он трус. Просто зависть. А он — рискованный человек. Всей жизнью доказал. К тому же около станций поезд замедляет ход. Только бы никто не вышел на площадку.

Огни дачных платформ мелькали один за другим, в их свете остро поблескивали рельсы, по радио заливался нежный голос Шульженко: «Что такое любовь — это встреча…» Вот и Царицыно — это узловая — множество перепутанных путей.

Аргунихин вскочил на окно. Прыгнул, упал на рельсы, и встречный товарняк заглушил его крик.

Глава пятая

1

День перед началом соревнований прошел у Новикова в мелких заботах, пустых опасениях и тревогах. С утра ветеринарный осмотр. Ветеринар — давний знакомый, человек добросовестный и справедливый, лошади в полном порядке, единственную хромую, гнедую Планету, оставили в конюшне, — кажется, волноваться нечего. Но почему-то казалось, что произойдет непоправимое. А все этот зануда Вася. Вчера, как положено, лошадей перевезли в Планерную, где проводились соревнования. Конюшни огромные, в каждой — лошади трех добровольных обществ. Вася полдня околачивался возле конюхов, потом разыскал Новикова и с безнадежным видом начал капать в мозги:

— Я в розыгрыше не могу участвовать.

— Ты в уме? Ты же на работе дважды перекрыл юношеский рекорд!

— Если не буду спать всю ночь — займу последнее место.

— Давно страдаешь бессонницей?

— Вы не шутите. Вы лучше скажите, кто будет ночью дежурить на конюшне?

— Юра.

— Он уснет.

— Начнется пожар, проснется. Лошади заржут.

— Может случиться похуже пожара.

И Вася рассказал очередную байку конюхов. Два года назад один из участников соревнования перед самым первенством подрезал жилку на ноге у лошади лидера соперничающей команды. Новиков смутно помнил эту недостоверную историю. То ли было, то ли не было, виновника не нашли, предполагали, что лошадь сама засеклась.

— Какую такую жилку он подрезал?

— Необходимую.

— Горюшко ты мое горькое! Иди, тренируйся и не лезь не в свои дела.

— «Сохранение конского поголовья — дело каждого ученика», — процитировал Вася инструкцию и добавил: — Олег Николаевич назначил бы меня дежурным, а без него… — Он махнул рукой.

— Вот именно — без него. Без него я не могу рисковать твоими очками.

— Я могу, а вы не можете?

— Кроме тебя есть общее дело. Школа есть.

— Была.

— А теперь кончилась?

— А он вернется? Вы только скажите — он вернется? — закричал Вася и побежал к конюшням.

Вот оно, начинается! Олег Николаевич! Больше всего Новиков боялся, что после исчезновения Олега в школе наступит развал. Как будто ребята приняли новость стойко. Ученикам сказали, что он переутомился и заболел, лежит в загородном санатории. Тренеры знали всё. Удивительно вела себя Шурочка. Беззащитная, одинокая Шурочка. Тошно вспомнить, что он ей плел тогда. А как объяснить женщине: «Тебя разлюбили»? Она вроде и не слушала, а потом сказала:

— Я теперь знаю, что надо делать.

— Что?! — крикнул он, испугавшись самого страшного.

— Быть лучше всех.

А на другой день, когда она тренировалась на ипподромном рабочем поле и Замчал чисто и щеголевато брал все препятствия, распластываясь в воздухе, как ковер-самолет, Рома Зайончковский, глядя на Шурку, сказал:

— Деонтология.

— Чего еще? — не поняв, спросил он.

— Деонтология — наука о долге, — объяснил геолог. — Вы с Шурой не родственники, случаем?

И ребусный этот комплимент от разболтанного парня будто костылем подпер на несколько дней.

Про себя он давно решил, что Олег в школу не должен возвращаться. Вся эта брехня и соблюдение тайны нужны только для того, чтобы он мог перейти на другое место. Выходит, что Ефремов прав? Мысль эта была неприятна. Но надо мириться со своим поражением.

Ветеринарный осмотр прошел благополучно. Правда, у Новикова екнуло сердце, когда рядом с врачами он увидел Ефремова. На решение он повлиять, конечно, не мог, не его ума дело. Но расспрашивать об Олеге будет наверняка. Слишком многозначительно помалкивает этот коллекционер анонимок. А может, он просто приятель мужа Тарасевич? Письмо-то так и не показал. Может, и сейчас он знает, где Олег и что с ним? Мысль эта показалась очень обидной. И в эту же минуту откуда-то появился Гавриков и с озабоченным видом, удивленно поднимая коротенькие бровки, начал расспрашивать об Олеге.

Пришлось долго и нудно врать. Новиков боялся спутаться, и ему было противно наблюдать, как природное добродушие Гаврикова борется с досадой на необходимость давать такие же нечеткие объяснения начальству из Центрального совета, как все выше поднимаются редкие бровки, все крепче сжимается маленький ротик, превращаясь в круглую розовую точку. Но у Гаврикова хватило такта не заниматься сетованиями.

— Значит, нервный криз на почве переутомления? — переспросил он.

— Так сказали врачи.

— И на соревнованиях он не будет? А ты… справишься?

— Школа в полной боевой.

— Завтра надеюсь на тебя. Держись поближе. Хотели присутствовать очень высокие гости. Не из Совета, а выше. Могут понадобиться справки.

Гора с плеч. И Ефремов куда-то скрылся. Теперь — забежать в столовку хоть кофе выпить.

Допить кофе не удалось. Появился Вася и, почти торжествуя, сообщил, что у него украли парадные бриджи. Завтра не в чем выступать.

— Вот видите, — говорил Вася. — А вы не верили.

— Так то же о лошадях мы говорили. Серьезное уголовное дело.

— Начинается с человека, а кончается лошадью, — назидательно сказал Вася.

Новиков посмотрел на человека. Мальчишеское загорелое лицо с белыми бровями было угрюмо и озабоченно.

— Плохо, — сказал Новиков, — очень плохо.

— Я и говорю, что плохо.

— Плохо, что ты такой недоверчивый, подозрительный…

— Жизнь учит, — не задумываясь ответил Вася.

— Се ля вишка, — подхватил подошедший Рома. — Пойдем, Василий Иванович, в гостиницу. Я из дежурных всю душу вытряхну. А может, и уборщицы твои штаны с бельем захватили?

Новиков вспомнил, что ему еще надо поговорить с директором гостиницы о номерах для остальных участников, а потом провести совещание с тренерами, и заковылял вслед за ними.

К вечеру он почувствовал, что вымотался до предела. Надо было бы остаться в гостинице и без хлопот переночевать в Планерной, но обещанный Фанечке разговор с сыном до сих пор не состоялся. Откладывать больше невозможно. И к соревнованиям надо прийти так, чтобы ничто не тянуло за душу.

2

Сквер посреди Тишинской площади был не самым лучшим местом для душевного разговора. Против рынка — стоянка легковых машин, дальше станция автобусов дальнего следования — жужжанье колхозниц с бидонами и дачников с авоськами, со стороны Грузинской неслись грузовики к Белорусскому, — улица нестрогая. Пыль, вонь бензина, хриплое голошенье радиорупора, так и не выключенного на опустевшем рынке, заглушаемое «Подмосковными вечерами» заскучавшего в ожидании автобуса гармониста.

Новиков сидел на лавочке рядом с сыном и не знал, как лучше начать разговор. Леня засмеялся.

— Ты что? — удивился отец.

— Анекдот вспомнил. Житель Нью-Йорка приехал во Флориду. Море, пальмы, магнолии, кислород. А он чувствует — заболевает. Дышать трудно и сердце. Попросил таксиста — он ему за пять долларов позволил подышать газом из выхлопной трубы. Надышался, и все как рукой сняло.

— Сочувствуешь горожанину? — спросил Новиков. — Нравится?

— Нравится.

— А говоришь, звероферма!

— А звероферма еще больше нравится! — с вызовом сказал Леня.

— Тем более! Если так нравится, можно и подождать два года и кончить школу. Можно и пять лет подождать и кончить пушной институт. Больше пользы от тебя будет.

— Еще неизвестно. Мне-то, во всяком случае, меньше пользы.

— Первый раз слышу, что образование может помешать.

— Ты же обошелся?

Новиков вздрогнул. Вот этого вопроса он и боялся, откладывая разговор со дня на день, а если по совести — из года в год. Он посмотрел на сына, ожидая увидеть в его взгляде наглое торжество, но Леня сидел съежившись, опустив глаза. Может, даже жалел о своих словах.

— С чего ты взял, что я обошелся? — сказал он тихо. — Думаешь, легко знать, что ты и Саша не уважаете меня? Что, по сути, мама везет на себе весь дом? Что я должен был быть опорой семьи, стать для вас таким же необходимым, как необходим в школе. Но я не мог быть для вас примером, и отдалялся, и мучился, и еще больше отдалялся… Обошелся!

Леня положил ему руку на колено, желая остановить неожиданную исповедь.

— Зря ты… Я думал, что меня будешь жучить, а ты… Ты не расстраивайся…

— Нет, я хочу, чтобы вы поняли, чтобы вы знали… — Он уже забыл, где сидит, и обращался ко всей семье. — Была война. Потом год пролежал в госпитале — ампутация, свищ и всякая прочая дрянь. Осталось три четверти человека. Бывают герои, вы в школе проходили, — Мересьев, Островский… Я не герой. Не было у меня сил начинать все заново. Я вернулся в конноспортивную, где сам все знал, где меня ждали. И все силы — чтобы остаться просто человеком, не опуститься, не спиться… Если об ошибках, ошибка была раньше, до войны. Принял страсть за любовь. Лошади — это страсть, любовь — воспитание. В педагогический надо было идти. Страсть остывает, а любовь… А может, и не ошибка. Может, только и способен на то, что делаю. Ведь странно, не получается воспитывать близких. Вот вас, вот Аргунихин — друг, товарищ по работе, — сбежал. А дальние что-то берут от тебя, верят, прислушиваются. Даже такие, как этот пижон Рома Зайончковский. И когда все впрягаются в общее дело — это же радость… Делаешься добрее к самому себе, не хочется ни о чем жалеть…

Он говорил, глядя куда-то вдаль, и даже не заметил, когда Леня встал и, стоя сбоку, разглядывал его и смущенно и серьезно.

— Спасибо, папа, — сказал он, — ты меня убедил.

— Хорошо, хоть на это сгодился, — махнул рукой Новиков.

— Ты меня убедил, — повторил Леня. — Через неделю я уеду на звероферму.

И пошел к трамвайной остановке.

Новиков, задыхаясь, нагнал его.

— Мне было очень трудно говорить с тобой, — сказал он. — Неужели ты меня не понял?

— Это ты меня не понял. Я хочу быть таким, как ты, но не повторять твоих ошибок. Я хочу проверить себя.

Он вскочил на площадку уходящего трамвая и крикнул:

— Не беспокойся! Я с руководителем нашего юннатского кружка поеду. Он сейчас ждет меня.

Трамвай, дребезжа, скрылся за поворотом, и на площади наступила странная тишина. Давно ушел можайский автобус, а с ним и гармонист, умолк громкоговоритель на рынке, ранняя августовская ночь будто приглушила темнотой все звуки, и сквер почти опустел. Новикову захотелось сесть на лавочку и наедине пережить это чувство огромного облегчения. Как все оказалось просто — преодолеть ложный стыд, отказаться от мальчишеской амбиции, таящейся в глубине души каждого, даже пожилого мужчины. Олег не сумел преодолеть и сбежал. Но какое право у него судить Олега? Помогать надо. Сейчас он пойдет домой и скажет Фанечке: «Вышло не по-нашему. Но так лучше». Поймет ли она?

3

То просветленное чувство раскованности и покоя, которое охватило Новикова вчера на бульваре, не покидало его и в Планерной во время длиннейшей и скучной жеребьевки, и когда он рассказывал высокому гостю, авиационному генералу, об участниках соревнований. Гавриков был несколько разочарован — он ожидал четверых высоких гостей, а приехал только один. Не умея подавить досаду, он свалил светские обязанности на Новикова, а сам бегал к воротам территории, надеясь встретить запоздавших. Когда же наконец удалось освободиться от любознательного генерала, Новикова перехватила на дороге Люба Стужина.

— Не знаю, что делать, Борис Петрович! — прошептала она.

— Что-нибудь случилось?

— Боюсь.

— Второго барьера?

— Тринадцатого номера. По жеребьевке достался. Был бы Олег Николаевич — все. Если он скажет: прыгни через пятиэтажный дом — не задумаюсь. А так… Всего боюсь.

— Какая дуреха! Ты же себя не знаешь. Я сейчас говорил генералу, кто самый талантливый. Поставил тебя на первое место среди женщин. Неужели подведешь школу? Олег лежит в больнице. Представляешь, что такое нервный криз? Если он узнает, что ты завалила, — все лечение насмарку. Ясно?

Она смотрела на Новикова не моргая, силясь подавить внутреннюю дрожь. Новикову стало жалко ее. Экую тяжесть он навалил на шестнадцатилетние плечи!

— Слушай, — сказал он. — Когда ты поскачешь — я не отойду от барьера. Все время буду смотреть. Сосредоточусь. Ты будешь не одна. Номер тринадцатый, а я четырнадцатый, и все будет в порядке.

Люба засмеялась:

— Вот какая у вас арифметика! Я же не маленькая… Но все равно не уходите. — И, закрыв глаза, она повторила: — Я буду не одна.

— Мы будем вдвоем, — медленно повторил Новиков, как бы продолжая гипнотический сеанс, и добавил: — А главное — смейся. Говорят, смех укрепляет мышцы.

Кажется, подзарядил ее. Надолго ли? Но сегодня ему не хотелось мучиться сомнениями. Надо отыскать Васю. Может, опять что-нибудь придумал? Талант, но какой отвратительный характер. Ипохондрик вроде Замчала. А Шурка? Шурку-то он и вчера не видел. Но, пожалуй, только на нее можно твердо надеяться.

Легкий и беспечный, каким давно уже не был, он прихрамывая побежал в гостиницу.

В холле его окружили тренеры, появился и вездесущий Рома. Филин слышал потрясающую новость — Самохин, главный фаворит самой перспективной команды «Фрезер», не будет участвовать в соревнованиях. Шел по лестнице, зацепился за ковер — растяжение связок. Нога как бревно, даже сапог не налезает. Запасной у них жалкий, первый раз участвует в соревнованиях.

— Не люблю радоваться чужому несчастью, — сказал Новиков, — хотя на этот раз наша команда в таком тяжелом положении, что… И все-таки неприятно.

— Адвентист! — захохотал Рома. — Вы, Борис Петрович, — адвентист седьмого дня, хотя сами не подозреваете об этом.

Острота не имела успеха, потому что, кроме Новикова, ее никто не понял.

— Нет, это судьба, — сказал Филин, — говорят, что судьба злодейка, а по-моему, она всегда уравнивает шансы…

— Новиков! — закричала дежурная по этажу. — Кто тут у вас Новиков из «Прометея»? Новикова к телефону!

Новиков быстро пошел, приволакивая ногу. Мелькнуло тревожное предчувствие — что-то случилось с Леней!

Когда он вернулся, в холле был только Чулков, разграфлявший лист клетчатой бумаги.

— Что случилось? — спросил он, глядя на постаревшее лицо Новикова.

— Олег в царицынской больнице. Ничего не понять. Плохо слышно. Не то железнодорожная катастрофа, не то сшибло его. Поврежден позвоночник. Положение тяжелое. Я еду туда.

— А как же соревнования?

— Соревнования для людей, а не люди для соревнований. И потому — ни звука Шурке. Может, я сейчас совершаю величайшую подлость. Может, через несколько часов она не застанет его в живых. Но я все-таки рискую. Если Шурка добьется успеха — это будет другой человек. Силы прибавится. И обоим будет лучше. Гаврикову ври что хочешь. Что Олег вывалился из окна, что меня вызвал профессор, что больница сгорела… Но чтоб молчал как рыба.

Он умолк, присел на стул, посмотрел в широкое окно. На кругу уже расставляли препятствия, — черные, колючие, как ежи, барьеры из хвороста, легкие, высокие, падающие от одного прикосновения стенки… Нет, грех сказать, что ему везет. Все, что он сделал за август, вся сумасшедшая работа последних десяти дней — все может пойти прахом потому, что его не будет в последнюю минуту, он не скажет ободряющих слов, не напомнит какой-нибудь взбаламученной голове о привычках лошади, просто не будет смотреть на езду, удваивая усилия всадника.

— Леша, — сказал он Чулкову, — ты Любе Стужиной скажи, что ты четырнадцатый, и, когда поскачет, стой так, чтобы она тебя видела.

Чулков сидел опустив голову и не откликнулся.

— Слышишь — четырнадцатый! Не забудь.

— Хоть двадцать пятый! Я об Олеге думаю. Добегался кобель, а вся злость на него прошла. Жалко.

— Жалко? Не то слово. Невыносимо. Слушай, дай пятерку на такси. У меня только рубль.

4

Кровать Аргунихина стояла у окна, и солнце освещало его измученное, безнадежно постаревшее лицо с чугунными синяками под глазами. Аргунихин не сразу заметил, что он был привязан полотенцами за подмышки к спинке кровати. И хотя руки его лежали вдоль тела, он показался распятым.

— Зачем тебя так? — спросил Новиков.

— Позвоночник. Нельзя поворачиваться на бок.

— А ноги действуют?

— Вполне. Это не перелом. Только трещина.

И он высоко поднял вверх вытянутую ногу и пошевелил пальцами.

Новиков вздохнул всей грудью.

— Полегчало, — сказал он. — Шура ничего не знает. Я себя чувствовал такой сволочью, таким сухарем… С полдороги хотел вернуться за ней, и что-то не пустило.

— Оптимизм. Ты же зануда-оптимист. Только чудом не ошибся. Я же мог быть покойником. Счастье, что товарный шел по третьему пути. Но мне-то казалось, что он наедет прямо на мою голову. Я упал на спину и не мог пошевелиться, только руки прижал к себе. А свет мчится, мчится прямо в глаза… И я тогда подумал… — он резко оборвал и отвернулся к окну.

Новиков тоже посмотрел в окно. С четвертого этажа были видны только верхушки деревьев, седеющие желтыми прядями, да круглые пышные облака на глубоком синем небе. Ветра нет, все неподвижно, как на картине. «И равнодушная природа…» Это, кажется, из хрестоматии. Равнодушная природа. Как Олегу трудно сейчас. Хочется все рассказать, и невозможно.

— Ты помолчи, — сказал он, хотя Аргунихин уже давно молчал. — Не надо тебе волноваться. Если хочешь знать — я тоже виноват. Помнишь, тогда в чебуречной? Я тебе все объяснял, взывал к справедливости, а логика — мертвому припарки. Сочувствовать надо. Подставлять жилетку. Иногда, если человек выговорится, безумствовать не хватает энергии.

— И я подумал, — не слушая, упрямо продолжал Аргунихин, — в последнюю минуту подумал, как было хорошо в школе, с Шурой, со всем, что набежало за жизнь. Я всех вспомнил — тебя, Алешу Цилле, кобылу Батавию… Это только рассказывать долго, а мысли — это же секунда…

Как же его забрало, если он, такой насмешливый, победоносный, скрытный, исповедуется не только перед ним, перед всей палатой! Новиков посмотрел вокруг. Сосед Аргунихина, мальчишка с баками, спал, приоткрыв рот, и тихо похрапывал; в другом конце комнаты лежал человек с забинтованной головой, рядом с ним старик с рукой в гипсе громко чавкал яблоком, бессмысленно вперившись в потолок.

— Боль была адская… — говорил Аргунихин. — Мне казалось, что я перекричал состав, а подобрали-то не сразу… — Он криво улыбнулся. — Я всегда знал, что ты считаешь меня слабаком. Может, даже трусом. Знал и соглашался с тобой.

— Глупости говоришь, — покраснев, сказал Новиков. — Я тебе всегда завидовал. Легкости твоей, везенью. Слышал бы, как в школе тебя вспоминают: Люба Стужина, Вася, Чулков… Без тебя все кажется не то и не так. Только успевай отбрехиваться!

— Правда?

— Самое время врать!

Гулко прогромыхали колеса. Олег вздрогнул. В палату въехали две каталки и остановились в дальнем конце у кроватей.

— Завалишина, Гольца — на рентген! — скомандовала молоденькая сестра.

Санитары помогли больным перебраться на каталки, и снова загремели скрипучие колеса… «Как на проселке», — подумал Новиков. А через минуту в комнате стало оглушительно тихо.

— А ведь все и случилось потому, что я боялся возвращаться к вам. Не мог. Подумать не мог, что вернусь, — сказал Аргунихин.

— А я никогда не мог уйти, — с трудом выговорил Новиков. — Тысячу раз думал — и не мог.

— А когда прошел товарняк, — не слушая, продолжал Аргунихин, — и мне казалось, что я уже раздавленный, как таракан, я понял. Еще на рельсах понял, что не смогу без вас. Прожитая жизнь держит. В грубых чертах все было правильно. До этого лета. — Он хотел было приподняться, но лямки, привязанные к спинке кровати, не пустили. И опять жалко искривился рот. — Сегодня же тридцатое! Как же ты уехал? Как они там смогут без нас?

— Порядок, — отмахнулся Новиков. — Ничего не случится.

Еще раньше, чем Аргунихин, он и сам подумал о том, что сейчас происходит на Планерной, и мысль эта исчезла так же мгновенно, как появилась. Какое имеет значение исход соревнований, очки, места, мнение Гаврикова, интриги Ефремова по сравнению с тем, что сказал сейчас Аргунихин: «Прожитая жизнь держит». Прожитая жизнь — маленькая, безвестная, конноспортивная, от начала до конца своя. Хорошо, если Ленька так же проживет на звероферме. Надо ему рассказать об Аргунихине. Если даже ночью попадешь домой — разбудить и рассказать.

По коридору проплыла санитарка в белом халате, толкая перед собой столик на колесиках. В палату донесся запах капусты.

— Я тебе апельсины привез и воблу, — сказал Новиков, — самую сухую, какую ты любишь. Только не знаю, оставлять ли? Ведь обопьешься? — Он стал рассовывать свертки в тумбочку и вытащил красноармейский шлем. — А это что? Из какого века? Кто его мог тут забыть?

— Это все, что я привез из поездки, — сказал Аргунихин, — единственный мой багаж. Братишки-санитары, видно, кое-чего понимают. Не стали в цейхгауз сдавать.

Новиков погладил шлем, посмотрел на красную звездочку.

— Нравится мне твой багаж. Люблю старинные вещи. А воблочку сам очистить не сможешь. Вот я сейчас и займусь.

Он вынул из кармана нож, расстелил на полу газету и стал счищать рыбью чешую.