— Что случилось?
— Эта сестра Конкордии выскочила из комнаты в ночной рубашке, подстерегла меня у ванной, тычет вчерашнюю «Вечерку» и говорит: «Гейман занял второе место на мотоциклетных гонках!» Какое ей дело до мотоциклетных гонок? Страшная вещь склероз…
— Ты ничего не понял. Гейман — племянник Климович. Он в нашем доме живет.
Пустота неотвратимо должна была чем-нибудь заполниться, и она снова заполнялась событиями совсем далекой, чужой жизни.
В середине декабря пришло второе письмо от Полины. Она жаловалась, что Вася стал чистый дьяволенок, ни минуты не сидит на месте, что жизнь в Норильске оказалась дороже, чем думали, не так много удается откладывать. Ей предлагают хорошие места, где можно заработать направо и налево, но не с кем оставить ребенка. Ясли переполнены, а в детский сад еще рано. Она слезно умоляла Софью Яковлевну приехать и сообщала, что, не дожидаясь ответа, выслала деньги на дорогу по телеграфу.
— Наконец-то! — вырвалось у Софьи Яковлевны.
Я так и ахнула.
— Неужели вы думаете ехать?
Она ничего не ответила и вышла из комнаты.
В морозный, вьюжный вечер, когда ветер скреб по лицу колючей ледяной щеткой, и снег залеплял глаза, и трудно было дышать, я ехала прямо с работы на Северный вокзал. Софья Яковлевна отправлялась в Норильск.
Она собралась в три дня. Обменяла на рынке кружевное покрывало на валенки и купила Васе огромный полосатый волчок. Дед Илларион подарил ей новенький ватник. «Не боись, бери, — великодушно говорил он, — все равно пропью». Она предложила всем нам превратить ее комнату в помещение общего пользования, то есть в чулан для барахла, с условием, что мы будем оплачивать жировку. И с такой быстротой завершила свои дела, что, пожалуй, ей могла бы позавидовать и сама Конкордия. Среди соседей не было никого, кто не отговаривал бы ее от этой поездки. Ей напоминали о взбалмошном характере Полины, о кулацкой расчетливости Болотникова, о ее собственном преклонном возрасте, пугали свирепым норильским климатом. Но она ни минуты не колебалась. Стоя посреди кухни, прямая, величественная, подчеркивая каждое свое слово нелепыми патетическими жестами, она говорила:
— Я ничего не боюсь. Ни землетрясения! — Палец указывал вниз. — Ни бомбежки! — Палец поднимался вверх. — Ни жуликов! — И она водила пальцем перед грудью. — Так почему же я должна бояться погоды?
Согнувшись чуть ли не вдвое от ветра, с заиндевевшими ресницами, я ввалилась в вестибюль вокзала. Посадка еще не началась. В зале ожидания не было ни Софьи Яковлевны, ни деда Иллариона. Я прошла в вокзальный ресторан, чтобы выпить стакан горячего чаю, и увидела в углу за сдвинутыми столами большую веселую компанию. Приехала Ванда, только что вернувшаяся с мужем из Калининграда, и супруги Сельцовы с младшим сыном Лешкой в лейтенантских погонах, и мой муж, и даже шофер Рагуточкин, который жил теперь в комнате Полины. Веселье было в полном разгаре, все, как полагается, подвыпили и хохотали над дедом Илларионом. Он уговаривал Софью Яковлевну незамедлительно вернуться домой и соединить с ним свою судьбу.
— Я бобыль и ты бобылка, — говорил он, — у тебя площадь, у меня площадь. А вместе-то — это квартира, вместе-то — это семья! А года?.. «Что мне за дело, что годы проходят…» — затянул он своим звонким тенором.
На него зашикали, но он, не смущаясь, продолжал:
— А не хочешь съезжаться, та́к будем жить. Ходить к тебе буду. Четвертинку поставишь — и хорошо. Ведь поставишь? У тебя же душа… Душа у тебя — Черное море.
Наверно, даже во времена Отто Оттовича никто не говорил Софье Яковлевне таких слов.
Объявили посадку. Все заторопились. Ванда совала в сумку Софьи Яковлевны целлофановый пакетик с костюмчиком для Васи. Мужчины схватились за чемоданы и баулы.
Метель прекратилась. Снег падал густо, крупными хлопьями. Софья Яковлевна тяжело и неторопливо шла по платформе впереди нас. Не дойдя до своего вагона, она вдруг круто повернулась и остановилась.
— Забыла, — прошептала она. — Все время думала и забыла.
— Что забыли? Паспорт? Деньги? Все мы не на шутку встревожились.
— Коробку от конфет. Розовую. С незабудками. Вася так любил ее разглядывать…
На глазах у нее показались слезы. Иван Максимович тихонько чертыхнулся, но жена толкнула его локтем и пообещала завтра же отправить коробку по почте.
На вокзальной площади, куда мы вышли после отхода поезда всей гурьбой, неожиданно расплакалась Ванда.
— Ко́гда ино́гда подума́ешь — страшно, — говорила она сквозь слезы. — Ребенок к ребенку поехал. Пропа́дет о́на.
— Не пропадет. А и пропадет — ничего, — успокаивал дед Илларион. — Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Правду я говорю, офицер? — он подмигнул Леше Сельцову и тихо спросил: — Может, скинемся?
Лейтенант покосился на отца и пробормотал что-то вроде того, что уже поздно. И мы все дружно двинулись к метро.
КОЛОБОК
ПОЧЕМУ Я ЗА РЕШЕТКОЙ? А Я ПОЧЕМ ЗНАЮ? Я И САМ ДРУГОЙ РАЗ ГОЛОВУ ЛОМАЮ: ПОЧЕМУ Я ЗА РЕШЕТКОЙ? ДУМАЮ, ДУМАЮ — НИЧЕГО ПОНЯТЬ НЕ МОГУ. И ВСЕ ДВОР НАШ ВСПОМИНАЕТСЯ…
Двор наш — немного таких дворов теперь в Москве осталось. Шесть деревянных хибар — называются строения. На каждом табличка с номером и свой палисадник, огороженный штакетником. Шесть дровяных сараев, два железных гаража. Посредине седая ракита, под ней столик и скамейки, это как всюду — пенсионеры «козла» забивают. Над четвертым строением вокруг чердака вьются голуби — коричневые, белые, сизые. Инвалид дядя Федя их разводит и по воскресеньям на птичьем рынке продает. У гаража Игорь Фоняков натирает свой «Москвич» полировочной пастой или шурует в моторе. Ребята-восьмиклассники топчутся за воротами, не знают, чем себя занять. Из пятого строения, из окна — старушечья колыбельная!
Я от бабушки ушел
И от дедушки ушел,
От тебя-то, лиса,
И подавно уйду…
Это моя теща Славика укачивает. А он все равно не спит, плачет. Улица наша называется Вековая.
Вырвешься утром, сядешь в электричку — я последнее время в Мытищинском сельпо в ларьке работал — вздохнешь всей грудью. Ничего, думаешь, Валерий, ничего. Это еще не последняя твоя остановка.
ДУМАЕТЕ, ТЯЖЕЛОЕ ДЕТСТВО? КАК ТУТ У НАС ВРАЧИ ГОВОРЯТ: УГНЕТЕННАЯ ПСИХИКА? ИЛИ ВАМ КАРТОЧКА МОЯ НЕ ПОКАЗАЛАСЬ?
Вы, не смотрите, что я рябой. Я, сколько себя помню, всю дорогу рябой. И тоже ничего. В личной жизни не мешало. На женщин я все равно счастливый, еще никто меня не бросил, сам от всех уходил. Да и вся наша семья Загородниковых, по сути, счастливая. После войны в каждом доме своих недосчитывались, а Загородниковы все в наличности. Сестра в сорок первом в оккупации оказалась, получила из полиции повестку на угон, отсидела девяносто шесть дней у соседей в погребе. Ничего. Сейчас диспетчером на станции Снегиревка, замужем за майором, от ревматизма в областном центре лечится. Младший брат Сережа с дошкольников в детском параличе. Как поется, от Москвы до Бреста все детские санатории изучил и к восемнадцати годам вылечился. Доктора удивлялись: президент Рузвельт в коляске по Белому дому катался, а Сергей Загородников у Кропоткинских ворот баттерфляем плавает! И времени даром в больнице не терял. Теперь большой человек — философию в институте физкультуры преподает.
Сам я все четыре года на фронтах отгрохал, мать на меня две «похоронки» получила. А и было-то за всю войну одно контузие.
Из-за этих «похоронок» я под Калачом чуть в ящик не сыграл.
Служил в пехоте, попал в окружение, посчастливилось встретиться с нашими десантниками, зачислили в свои войска. Все по форме — операции в тылу врага, разведработа. В сорок третьем послали меня с лейтенантом Толиком Глотовым на Большую землю, в Москву по хозяйственному вопросу. До Сасова самолетом, далее в теплушке, в Коломне выходим на перрон за кипятком. Стою в очереди, из дверей вокзала женщина-контролер в синей шинели, в вязаном платочке. Посмотрела на меня, остановилась, руку к груди прижала, будто сердце удержать хочет. Я кран пустил, а чайник забыл подставить, кипяток льется на асфальт, на сапоги брызгает — ничего не замечаю. Спутала она меня — узнать не могу и спросить стесняюсь. Она первая решилась.
— Ваше, — говорит, — фамилие Загородников?
— Так точно, — отвечаю. — Загородников Валерий.
— Так бегите же, — кричит, — к своей матери, улица Сакко и Ванцетти, шесть! Она на вас которую «похоронку» получает! По карточке я вас узнала. На комоде у ней ваша фотокарточка стоит…
И прямо под ручку бросились мы с ней за вокзальное здание, я еле успел Толику сказать, чтоб тащил вещмешки на платформу.
Бежим по осенним лужам — брызги из-под ног, в одной руке у меня пустой чайник, крышкой на веревочке по носику звякает, другой к себе ее теплую руку под локоть прижимаю, а она задыхается на бегу и все про мать мне рассказывает: как она из-под Вязьмы пешком от немца ушла, так теперь проводницей в вагоне у начальника дороги работает, как из пехотного полка вторая «похоронка» в ответ на ее запрос получена.
Разлетелись мы к деревянному домику — ставни зеленые с желтым, шиферная крыша, — стали как вкопанные и войти боимся. Помолчали. Потом контролерша вперед пошла — подготовить. Я стою за дверями, не столько сам радуюсь, сколько за мать переживаю. И вот выбегает она, зарывается лицом в мою колючую шинель, и горячие ее слезы сквозь гимнастерку обжигают мне грудь.
— Ждала я тебя, — говорит, — ждала. А теперь счастью своему не могу поверить.
Вошли мы в помещение — чистенько, тепло, столетник на окнах — и чувствую: расслабла моя мускулатура, ни о чем думать не могу, будто и война уже кончилась.
А мать суетится. Капусту — на стол, картошку — на керосинку и из спальной своей каморки выносит в мелкой таре шесть флаконов тройного одеколона. Вижу — ждала.
Контролерша, Тоня ее звали, тем временем обратно на станцию сбегала, Толика привела. Хватили мы со свиданьицем, Толик вечером в Москву отбыл, а я, позабыв адрес своей командировки, гостил у матери чуть что не неделю, покуда весь одеколон не выпил. Тройной едкая штука, после себя всякий вкус уничтожает. Хочешь, закусывай огурцом, хочешь, сахаром — все одно. А сказать по совести — и одеколон ни при чем. Тут Тоня свою роль сыграла. В войну мы женщину высоко ценили, и мимо нее, матери-одиночки, я равнодушно пройти не смог. Была она старше на одиннадцать лет, всю душу в нашу встречу вложила, надеялась, как видно, связать со мной жизнь. А для меня это все угар увлечения, что называется — эпизод.