Хороший Сталин — страница 25 из 56

à bientôt! à bientôt![11] — но не подошел, не пригласил на банкет, не обнял, не расцеловался. Папа пришел домой смущенным. Тема дружбы с Монтаном была осторожно снята из семейного репертуара.

<>

Когда я бываю в Париже, я захожу в Нотр-Дам, ставлю две свечи «во здравие» и, как семипудовая купчиха, прошу Господа, чтобы родители долго жили, не болели. Они отпали от Тебя по историческим обстоятельствам, но они уже старенькие, нуждаются в понимании, ласке, божеской доброте. Я иду по набережной мимо лавок букинистов, где торгуют журналами пятидесятых годов, скандальные обложки тех лет теперь кажутся тихой заводью, и вдруг все заново возвращается. Нашу семью разложили импрессионисты (маме они нравились еще в конце 1930-х, в Москве). Недаром советский искусствовед Кеменов воевал с ними до последнего. Он, возможно, справедливо считал, что они подрывают идею объективной истины, разрушают ткань смысла, возвеличивают случайность. Кеменов работал тогда в Париже сотрудником ЮНЕСКО, любил Бенуа, а с родителями на прогулках играл в «города»:

— Калуга!

— Алма-Ата!

— Красноярск!

— Клизмострой! — сказал Кеменов.

Все, включая меня, захохотали, но родители перестали его приглашать: хитрый, он мог распознать тайную любовь мамы к Моне. Еще задолго до открытия раннего Маяковского, моего первого (и последнего) кумира, который висел у меня в комнате над дверью и который был внешне легальным, но уже внутренне глубоко подрывным кумиром, импрессионисты, а дальше Ван Гог, Гоген, Модильяни, вся эта корзинка — мои искушения. Без них я бы пошел скорее в сторону Института международных отношений, мечтал бы стать министром иностранных дел — и, может быть, им бы стал. Но эти художники сбили меня с толку, прочистили мозги, проложили дорогу в пропасть. Затем еще мне на голову посыпались кубисты, абстракционисты, сюрреалисты. Импрессионистов очень рано открыла для меня моя мама. Их не надо было читать и усваивать: они покоряли с первого взгляда. Они рифмовались с моими маками под Парижем, с моей Сеной, с моей Марной, с моими каштанами и платанами.

<>

Чем дальше я пишу эту книгу, тем хуже разбираюсь в тайных и явных противоречиях своих родителей. Вот уж действительно кто — НЛО моей жизни. Анализ родителей похож на интеллектуальный инцест. Какие бы демоны ни терзали (как говорит моя мама) мою душу, я всегда находил десятки оправданий, чтобы не копаться в родительском белье. Я плохо знаю своих родителей, и я этим вполне доволен. Откуда мне знать, почему они так быстро поддались европейскому искусу, почему именно на них лег отпечаток Европы?

Помимо еды и одежды, Европа постепенно завоевывала их своим вкусом к жизни. Папа стал играть в теннис, забыл шахматы. Он купил ракетки «Данлоп» и «Шлезенгер», запасся ворсистыми фирменными мячами, купил белые шорты и белую тенниску с зеленым крокодильчиком. Не менее значимым моментом стала его покупка восьмимиллиметровой кинокамеры. Это был сначала чисто туристический вариант, который соответствовал оттепели, но затем, очевидно, должен был наступить момент самопознания. Камера невольно требовала выбора: что и зачем снимать?

Любительское кино — это война со смертью. У родителей до сих пор полно маленьких бобин с узкой пленкой. Я давно их не пересматривал (сломался старый проекционный аппарат), но в течение многих лет было так: после обеда с гостями отец выносил в столовую раскладной серебристый экран, заряжал бобины в аппарат, и начиналось стрекотание ритуальных минут показа маленьких самодельных фильмов с замками Луары, Фонтенбло и прочей французской архитектурой на зеленых газонах. Россию папа никогда не снимал. Вижу себя, угловатого, бледнолицего, во французском берете, с угловатой улыбкой, постоянного персонажа этих картин. По сравнению с прочными образами родительских знакомых, я всякий раз был другим — ускользающим объектом, как мой почерк, имеющий десятки оттенков, но давно уже отложенный в сторону из-за компьютера. Отец купил монтажный столик с маленьким экраном, вечерними часами возился: резал, клеил. Фильмы были поначалу черно-белые, со средним и дальним планом. Почти нет ни одного крупного плана — отец стеснялся наезжать на людей. Я не знаю его кричащим, топающим ногами, выходящим из себя. Среди его достоинств несомненным было самообладание, которое я унаследовал в гораздо менее целостном виде. Наверное, он был неважным оператором и режиссером. В отце проклевывалась, но так, возможно, и не проклюнулась идея самопознания. Его, очевидно, интересовало не искусство, а сами объекты, коллекция увиденного, неосознанный отчет о проделанной жизни и только в самом слабом виде — свое избранничество. Он не снимал рискованных кадров, и как-то раз, получив от близорукой Галины Федоровны, которой, видимо, увлекался, такую же узкую кинопленку о ее поездке в Мали, он безжалостно вырезал на монтажном столе африканца, трясущего перед камерой своим черным членом — к глубокому сожалению собравшихся у нас дома зрителей. Домашний кинотеатр отделил мою семью от мира посольства, живущего в себе и для себя.

Просмотр любительских фильмов нередко шел под музыку, и здесь тоже была победа Европы. В отличие от мелких сотрудников посольства, которые втихаря крутили Лещенко, из запрещенного ставшего полузапретным, родители, не любившие ухарства, предпочитали французские песенки. Они обожали Эдит Пиаф. Слушали Брассанса. Появился Азнавур и много чего еще. С Ивом Монтаном и Симоной Синьоре родители сильно сдружились (еще один сильный искус Франции — встречи с такими людьми, но я его почти не наблюдал: меня таким людям не показывали). Родители никогда не интересовались джазом. Франк Синатра дома у нас не пел, но зато французские шансонье стали общим нашим домашним переживанием. Я до сих пор напеваю песенку:

Marjolenne, tu es si jolie… —

то забывая ее слова, то вновь вспоминая, почти до последней строчки.

<>

Посольство жило по-деревенски, патриархальной помещичьей жизнью. Не хватало только кур и петухов. По двору сновали горничные и шифровальщики, мелкие кагэбэшники и шоферы, проходил затравленный завхоз. Во главе стоял, руки в брюки, по-советски делая упор то на одну, то на другую ногу, барин, Сергей Александрович Виноградов — случайный дипломат, выбившийся в дипломатию из строителей. Его лицо с густыми светлыми бровями светилось успехом и славой. В домашних разговорах отца с друзьями — родители в Париже дружили с двумя парами: большой хохотун, корреспондент «Правды» в Париже (о чем я знал) и средней руки кагэбэшник (о чем я не знал), красавец Лодик, — слово посол было священным. В моем детском застольном сознании с ним мог еще кое-как конкурировать некий Энэс: оба имени произносились вполголоса. Но Энэс, думал я, помельче Посла, хотя тоже достойный человек. Мне не хотелось вникать во взрослые тайны, у меня были свои, и только спустя годы я расшифровал, что под Энэсом подразумевался Н. С. Хрущев. Евгения Александровна держалась еще более величественно, чем ее муж, разговаривала с одышкой, откинув голову. Похожая на царицу, она в молодости была латышским токарем. Когда послу с женой поздно вечером становилось скучно, они вызывали моих родителей смотреть французский телевизор. Посол ел орешки, пил пиво, часто вступая с ведущим новостей в непосредственный контакт.

— Ты, парень, совсем заврался! — Он грозил пальцем и хмурил брови. — Мы тебя знаем, американский лакей!

— Он же тебя не слышит! — одергивала его Евгения Александровна.

Тот не спеша оглядывался на нее и красноречиво молчал. Как многие жены ответственных работников, она получала удовольствие оттого, что только она может управлять мужем. Ездить в их новомодном «ситроене ДС» было невыносимо.

Когда он сам сидел за рулем, она кричала Сергею Александровичу:

— Ну что ты помчался за этим французским идиотом!

Сергей Александрович снова красноречиво молчал. Родители не знали, на чьей стороне финальная сила, неопределенно поддакивали, но их замечания не рассматривались.

Мама болезненно переживала свое перерождение в европейскую женщину. От постоянного перевозбуждения ее охватывали приступы хандры, она ни с того ни с сего начинала раздражаться и плакать, ложилась на кровать и лежала с закрытыми глазами, как мертвая. Раздался звонок. В те годы телефоны звонили резко и требовательно. Черный, тяжелый (и хрупкий одновременно: если падал на пол, бился насмерть), отцовский телефон стоял на главном месте в столовой, на каминной полке, с тугим диском и большим блестящим звонком, отражавшимся в антикварном зеркале над камином, как запасное колесо на багажнике многих тогдашних машин. Телефон был начальником, и отец бросался к нему со всех ног докладываться: «Ерофеев!» Мама сползла с кровати.

— Ну что, вы идете? — раздался голос Евгении Александровны.

— Мы уже легли.

— Ничего, встанете!

Если бы телефон звонил по-дружески, вкрадчиво, она бы, возможно, подчинилась, но здесь возникло двойное насилие. Поддаться ему было ниже ее достоинства, находившегося в депрессии. Ночной отказ сыграл свою роль в судьбе отца. Обозначился, наверное, первый водораздел между «нашими» и «ненашими». «Наши» не отказываются даже на смертном одре. Когда к умирающему Горькому, возможно отравленному по просьбе вождя, пришли проститься Сталин, Ворошилов и Молотов, писатель получил такую дозу адреналина, что еще прожил целую неделю. Сдвоенный организм моих родителей переставал выделять необходимый адреналин, они опрометчиво забыли о карьерной пользе, сродни актерскому мандражу перед спектаклем, чиновничьего страха, от которого у жены советского резидента в Париже, как это не раз отмечала мама, тряслись губы и подгибались ноги, когда она шла на поклон к бывшей латышке Евгении Александровне: родителей отлучили не только от телевизора, но и от интимных приемов, где собиралась посольская знать, — они начали отставать в гонке за власть.