протоколировавшая собрание, жалостливо посмотрела на меня. В ее глазах стояли нешуточные слезы. Ей, наверное, казалось, что нас с Поповым из зала отправят прямо в Сибирь. Я улыбнулся ей. Когда все уже расходились, Михалков нам шепнул:
— Ребята, я сделал все, что мог, но против меня было сорок человек.
Может быть, в тот раз он действительно не был главным погромщиком?
Все это случилось за два дня до столетнего юбилея Сталина.
— Вот таким образом Союз писателей отметил юбилей вождя, — усмехнулся я тогдашнему корреспонденту «Нью-Йорк Таймс» в Москве, Крегу Уитни, дежурившему на пороге Союза писателей. Крег стал писать в свой узкий блокнот.
— Теперь я, по их меркам, «бывший» писатель, — сказал Попов. — Пойдем выпьем за это.
— А что друзья? — спросил Крег. Он был в русской шапке. Пар валил изо рта. — Выйдут из Союза, как обещали?
Хороший вопрос. Помня, как в разгар драки Андрей Вознесенский растворился в экспедиции на Северный полюс, мы с Поповым, на всякий случай, призвали их в дружеском письме, написанном мною, с очень легкой дозой иронии, после исключения оставаться в Союзе, не обнажать либеральный фланг.
Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались.
Липкин и Лиснянская, однако, вышли и достойно бедствовали годами. Им пришлось хуже всех: они лишились средств к существованию. Аксенов тоже вышел, но его «игра на отъезд» ослабила наше единство. Вскоре он получил приглашение от американского университета, красиво улетел первым классом «Эр Франс» сначала в Париж, со всей семьей. Мы проводили его в Шереметьеве, как в крематорий: казалось, никогда не увидимся. Вскоре он лишился советского гражданства.
Идиотизм диссидентов был порой зеркален идиотизму власти. Лев Копелев, особенно популярный в Германии, сказал тогда, что мои рассказы в «Метрополе» — фашистские. Ну, как директриса 122-й средней школы. Эта репутация оставалась за мной среди западных славистов долгие годы, и, когда вышел словарь современных русских писателей под редакцией Казака, я не удивился, не найдя там даже тени своего имени. Искандер был тоже настроен против моих рассказов. Стоя возле длинного обеденного стола, на котором мы «слепили» «Метрополь», он откровенно говорил, авторитетно-раскатистым голосом, что они своей моральной сомнительностью испортили альманах. Я попал в странное, тупиковое положение: меня выпирали из моего же альманаха. Столько борьбы — ради чего? Я чувствовал себя — в отражении общего мнения — нашкодившим котом, насравшим на диван. Я виновато улыбался, как системная ошибка. Когда, после «Метрополя», я написал рассказ «Попугайчик» и принес показать друзьям, Борису Мессереру и Белле Ахмадулиной, Борис тайком вернул его мне в прихожей их дачи в Переделкино, сказав, что, если бы это прочла Ахмадулина, она бы перестала со мной дружить. Битов считал мою прозу холодно просчитанными текстами литературоведа, противопоставляя ей моего однофамильца-самородка. В отличие от Попова, чья «метропольская» публикация «чертовой дюжины» рассказов сделала его любимцем интеллигенции, меня невзлюбили и те и другие. Много позже я понял, как мне повезло.
Пожалуй, помимо Аксенова, только Вениамин Александрович Каверин, посмертно всемирно прославившийся мюзиклом «Норд-Ост», поддержал мои первые литературные опыты, став моим узким личным мостиком в литературную культуру 1920-х годов. Но, в сущности, я не об этом. Память похожа на труп, обглоданный любимой собакой. Встретив польского писателя Тадеуша Конвицкого, которого я когда-то хотел пригласить участвовать в «Метрополе», но не нашел в Варшаве, я спросил, почему он не пишет книгу воспоминаний.
— Я ничего не помню, — сказал поляк.
— Так напиши книгу беспамятства!
Это куда интереснее. Сколько раз я приезжал к Каверину на дачу в Переделкино! Что мы делали? Пили чай — я с жадностью задавал ему вопросы о литературном быте 1920-х годов, о Пастернаке, Фадееве, Шкловском, его родственнике — Тынянове. Я видел перед собой современника великой литературной эпохи, автора повести «Бочка». Каверин рассказывал не спеша. Он жил на свежем воздухе, был румяным, честным старым человеком. Я заслушивался. Я не помню ничего из того, что он говорил. Ни слова. За исключением того, как он цыкнул на мемуары Надежды Мандельштам, но то был текст, а не устные рассказы. Мою память спустили, как воду из туалетного бачка, смыть нечистоты: кровавый менструальный «Тампакс», плавающий в моче. На этом безжизненном фаянсовом фоне я вижу только промерзшую до костей подругу Машу, не допущенную до классика по понятным причинам, с гневно поднятыми кавказскими бровями, которая все то бесконечное время, которое я посвятил литературе, сидя за чаем, одиноко гуляла, шмыгая носом, по ледяной переделкинской улице Горького. Я оправдываюсь, залезая в холодные «Жигули». Я знаю, что будет дальше. Наступает весна. Мы гуляем с Вениамином Александровичем по его участку. Я — его последняя любовь. Он останавливается возле какого-то зеленеющего деревца, шепчет:
— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.
Я клянусь. Я горжусь. Я — доверенное лицо. Я обязательно выкопаю. Напечатаю за границей. Мы идем пить чай.
Через месяц:
— Выйдем в сад?
Перекопал, перепрятал, что ли? Подходим к ярко зеленому деревцу:
— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.
Я — доверенное лицо. Я выкопаю. Мы идем пить чай.
Еще через месяц:
— Выйдем в сад?
Ну да. Деревце уже собралось плодоносить. Это яблоки. Сказать — не сказать? Он — шепотом заговорщика:
— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.
Я клянусь. Я горжусь. Если повезет, это мое будущее. Другого не дано. Я люблю эту трехактную пьесу: я всегда подозревал за памятью возможности чистого стиля (мне смешны филистеры моральной памяти). Вениамин Александрович:
— А вы сколько раз переписываете текст?
— А вы?
— Я? Много. Шлифую-шлифую. А вы?
— А я как когда.
Вениамин Александрович после «Метрополя» давал мне возможность зарабатывать телесценариями. Я иду по шею в сгущенном молоке. Я люблю сырость черновика. Ко мне на квартиру приходит пара принципиальных людей. Он — писатель, она — заведующая семейной идеологии. Оба — близки Amnesty International. Прошедшее «метропольское» время. Он заявил, что мне как агенту ЦРУ следует знать, что происходит с моим другом Поповым.
— Почему вы решили, что я агент ЦРУ?
Диссидент бросил взгляд на пачку американских журналов на моем столе и улыбнулся:
— Тебе подчиняются все американские журналисты в Москве. Цитируют тебя как начальника.
Я промолчал.
— А Попов — агент КГБ.
Я представил себе нашу парочку и дико захохотал, как Сталин, которого рассмешил мой отец. Писатель ждал, пока я не перестану.
— Я не шучу, — сказал он.
— Может быть, я как агент ЦРУ знаю лучше?
Он с опаской смотрел на меня. В его глазах я превращался в заокеанского командира.
— Почему вы решили, что он агент КГБ?
— Мы были на днях в Переделкино. Сидели за одним столом. Я спросил, кто поддерживает идею насильственного свержения советской власти. Многие поддержали. Попов отмолчался.
— Если бы он был агентом КГБ, — сказал я, — он бы первым выступил за свержение советской власти.
Возникла неловкая пауза. Писатель нашелся.
— Но он трусливый агент, — предположил он.
— Вон! — сказал я, вставая.
До тех пор я еще никого не выгонял из дома. Однако околокультурные девки (в основном еврейки; Есенин где-то сказал, что его любимые поклонницы — еврейки) признали меня героем, и в те месяцы, когда мои родители и жена были подавлены реальным отсутствием будущего, я осуществлял план пира во время чумы. Слава — бескрайнее поле халявы. Слава — это когда ты достаешь свой толстый хуй и начинаешь дрочить перед девками, а они вместо того, чтобы кричать: «Что ты делаешь?!» — восторженно, как на футболе, орут: «Давай, давай!» Миллионер нищ перед лицом писателя. Я пришел утром домой на Ленинский проспект, пахнущий духами и спермой. Открыл дверь ключом. Жена вышла — прокуренная насквозь. Ты где был? В моих вертикальных зрачках кувыркались две девки-сестрички. Жена, не спавшая ночь, беспокоясь обо мне, не схватил ли меня КГБ, плача, дала мне по морде. В ответ я ударил. Она упала на пол. Элемент бесчеловечной игры стал частью моей писательской натуры.
Кому было нужно, чтобы мой отец стал жертвой и чтобы я, обезумев, образумился настолько, чтобы найти себя? Речь идет не об исторических властях. Напротив, отцовское жертвоприношение, аукнувшись в горбачевские времена, дало свои положительные плоды. Отца даже тогда побаивались убрать на пенсию с тем равнодушием, с котором во всем мире послов выгоняют за дверь письмом, звонком или затянувшимся молчанием. Однако такие прыжки истории не закладывались по крайней мере в моем сознании.
Я скорее был склонен рассуждать иначе: главный парадокс истории России, думал я, состоит в том, что, несмотря ни на что, Сталин останется в ней положительным народным героем. Любовь к Сталину — индикатор архаичности русского народа. И верно: в 1990-е годы с ним не справились, несмотря на все разоблачения. Он выжил. С ним — мечта.
Теперь к этим мыслям мне снова пришлось вернуться. Начало двадцать первого века — кто там нам машет издали приветливо рукой?
Все плохое, что лезло из отца, происходило от дипломатии, но он дал мне возможность увидеть цикличность российской истории. Безнаказанность Сталина абсолютна. Что означает этот абсолют? Россия готова была вместить в себя Сталина, однако в конечном счете не справилась с задачей и немножечко осрамилась, и он отошел от русских, чтобы быть понятым превратно.
Сталин сегодня — культ силы, тоска по Империи, порядку, уважение к жестокости, вероломству. Сталин — рождение нового страха. В каждом начальнике России сидит свой маленький Сталин. Я тоже чувствую Сталина в себе. Он бессонно ворочается в моем сознании. Мой Сталин — великий художник жизни. Махнет левой рукой — чеченцы едут с Кавказа. Махнет правой — пол-Европы строит социализм. Казалось бы, у Сталина — будущее сегодняшнего Наполеона. Казалось бы, Сталин — апогей антидемократизма русских, их антиевропейских ценностей, их «каши в голове». Половина сегодня