Хороший сын — страница 21 из 37

У меня внутри взрывается еще одна бомба. Разносит в клочья. В голове шуршит, как в телевизоре по ночам, когда все программы закончились.

— Кстати, где собака-то? — спрашивает Ма.

Язык не слушается. Рука поднимается сама собой. Я ее не просил. Указывает на конуру.

— Иди через заднюю калитку, так быстрее.

Ма выходит, Мэгги за ней.

Я выхожу во двор, поднимаю крышку конуры, заползаю внутрь, а крышку закрываю. К миссис Брэннанган я потом схожу.

На лоскутке ковра, где Киллер спал, остался его запах. Обхватываю руками старое одеяло, которым накрывал его, когда его только принесли, сосу твердый краешек.

Стоит закрыть глаза — и я вижу зомби на Ничейной Земле, они все в крови. Ничейная Земля. Где живут мертвецы. И они придут за мной. Темно, но я не закрываю глаз.

12

В проулке за Джамайка-стрит стоит вонь. В этот проулок выбрасывают мусор. Лучше бы прийти сюда вместе с Мэгги, но я не могу рассказать ей про Киллера. Не умеет она хранить тайны. Рассказал ей про дядю Томми — и что? Впрочем, она наверняка догадалась, что что-то не так, потому что я не взял ее с собой.

Сосредоточься, парень!

Короткий крутой подъем на огромное бугристое Яичное поле. Тут никого. Оно огромное. Повсюду кусачая крапива и одуванчики. Мне сюда не разрешают ходить, но я бы и сам никогда не пошел, потому что в жаркие дни, когда над асфальтом стоит марево, Яичное пахнет мертвечиной. Никогда не скажешь, какой бугор — просто бугор, а под каким похоронена собака или кошка. Поговаривают, что и люди тут тоже похоронены. Наркоманы. Курили травку — легли в траву. Не знаю, так это или нет, но я еще не слышал ни одного секрета, который не оказался бы правдой.

Все думают, что Киллер как-то сумел выбраться со двора через заднюю калитку. Побегает и вернется. Чешу дурацкие швы на голове, которые на самом деле никакие не швы. Тонкие полоски пластыря. Миссис Брэннаган сказала, что будет шрам. Это хорошо. Значит, я не забуду. Даже когда вырасту.

Делаю крылатку из палочек от леденца, как меня научил Шлюхован, но в форме распятия. Складываю руки, как для молитвы, опускаю глаза. Больше ни о чем не думаю. Похороны начнутся… прямо сейчас.

Медленно пробираюсь через поле, нахожу углубление между двумя буграми. Встаю на колени и аккуратно, очень аккуратно кладу крест на землю. Рою землю руками — под ногтями образуется коричневая кайма. Плюю на руки, вытираю о джинсы. Понятное дело, они сейчас снова запачкаются. А то. Самое тебе место в Святогабе, раз такую простую вещь сообразить не можешь.

Микки, сосредоточься! Ты что, даже на это не способен? Ради Киллера.

Копаю. Обеими руками, будто лапами. Будто собака, которая хочет спрятать косточку.

Вырыв яму, в которую поместится Киллер, сажусь, медленно выдыхаю, переплетаю пальцы. Закрываю глаза и вижу: Киллер, мертвый, лежит на Флэкс-Стрит. Вижу себя, склонившегося над ним. Поднимаю его, держу на руках, как маленького ребенка.

— Прости меня Киллер. Я очень, очень хочу, чтобы ты меня простил.

Киллер открывает мертвые глаза.

«Правда, Микки?» — телепатирует он мне.

«Да».

«Тогда ты должен сказать маме всю правду».

«Нет. Не могу. Она меня убьет. И все узнают, какая я дрянь».

«Тогда скажи Богу».

«Я думал, Он и так все знает».

«Ты должен сходить на исповедь».

«Я не смогу этого там сказать».

«Придется, Микки. А то ты попадешь в ад. Так уж оно все устроено».

«А Бог меня простит?»

«Да».

«А ты меня простишь?»

«Да, прошу. И потом буду спать спокойно». Мертвые глаза Киллера закрываются.

«Прощай, Киллер».

Открываю глаза, представляю его у себя на руках. Опускаю его в могилу, засыпаю яму. Ставлю над могилой распятие из леденцовых палочек, склоняю голову.

— Господи, я прошу Тебя, возьми Киллера к Себе на небо. Он будет его охранять. Будет лаять, чтобы Ты знал, что кто-то лезет через забор, — он для нас это очень хорошо делал. Если Ты его впустишь и пообещаешь не отправлять меня в ад, я дам торжественное обещание сходить к исповеди.

Сорвав несколько одуванчиков, кладу их рядом с распятием. Распрямляюсь, потом преклоняю колени перед могилой, крещусь.

— Аминь.

Прохожу мимо магазинчика на углу Пердуновой улицы, того, где плакат в витрине. «Не болтай лишнего — поплатишься жизнью». А исповедь разве не «болтовня»? Но священники никому ничего не имеют права раскрывать. Я в филиме видел. Монтгомери Клифт не проболтался, хотя исповедовал убийцу!

Оглядываю пердунскую улицу. С ним было бы лучше, но нет, я должен сам. На Крумлин-Роуд сначала смотрю в обе стороны. В дальнем конце наши парни бьют окна городского автобуса, явно угнали его — но далеко, бояться нечего. Бегу в церковь.

Кроплю себя холодной водой из фонтанчика. Внутри — ледяная тишина. Почему здесь всегда темно, даже когда снаружи тепло и солнечно? Мрамор и золото, потиры и паникадила. Будто тут дворец. Или филим снимают.

Иду по боковому нефу, читаю имена священников на будочках для исповеди, ищу кого-нибудь, кого не знаю. На исповеди я всегда говорю одно и то же: «Я хамил мамочке и употреблял нехорошие слова, святой отец». Ни о чем по-настоящему плохом я им никогда не рассказываю. А сегодня придется.

Здесь темно; окошечко, которое он открывает, чтобы с тобой поговорить, зарешечено — он тебя не видит, но ведь наверняка узнает по голосу. Я, конечно, могу поменять выговор, недаром же я актер, но у него там есть шторка, он может из-за нее выглянуть, когда я буду уходить, если захочет.

Самым подходящим оказывается наш новый священник.

— Ну, Микки Доннелли, как жизнь? — спрашивает.

— Нормально, святой отец.

Он что, помнит имена всех в Ардойне?

— Ты как, пришел наконец со мной поболтать?

— Нет, святой отец, вернее… в смысле, я пришел исповедаться, — говорю и наклоняю голову.

— Хорошо, Микки, иди за мной.

Я еще и ответить не успел, а он уже поднимается по ступеням к алтарю. У меня сердце уходит в пятки, но я иду следом через дверь за алтарем, по коридору, обшитому блестящим темно-коричневым деревом. Пахнет лаком и старыми диванами. Половицы поскрипывают, как в страшных филимах. Отсюда уже не сбежишь. Он указывает мне на одну из комнат и закрывает за нами дверь. Садится в большое кресло из черного дерева, с резными ручками и красными бархатными подушками. Прямо деревянный трон.

— Ну, Микки, давай поговорим. Садись.

Он указывает на скамейку рядом с деревянным столиком. Бог, похоже, очень любит дерево. Ну, понятно: Иисус — плотник — дерево. Сообразил.

— Ну, что, ты готов исповедоваться? — спрашивает он.

— А мы разве не пойдем в исповедальню? — удивляюсь я.

— А я, знаешь ли, их не люблю. Проще сидеть вот так, лицом к лицу. Мне кажется, это очень старомодно — загонять людей в страшное темное место, как будто грех это такая вещь, от которой надо прятаться.

— Я так еще никогда не исповедовался, — говорю.

Глаза в пол. На него мне совсем смотреть не хочется. И так-то поди скажи. А когда он еще меня видит… Может, все-таки не надо?

— Ну, если тебе так проще, можешь повернуть стул к стене или закрыть глаза, — предлагает он.

Я поворачиваю стул и глаза закрываю тоже. Вдох-выдох. Роль я выучил назубок.

— Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил. Прошло… около двух месяцев… две недели после моей последней исповеди. Я иногда употреблял нехорошие слова, а еще я хамил мамочке.

— А ты раскаиваешься в том, что употреблял нехорошие слова?

— Да, святой отец. И я буду очень стараться больше никогда их не употреблять, — говорю, чтобы показать ему, что когда-то был хорошим мальчиком.

— А что насчет хамства?

— Нет, святой отец, я больше никогда не буду хамить. Я хороший мальчик, понимаете?

— А вот я боюсь, что будешь, Микки. Мы тут все не святые. Все мы иногда ошибаемся. Я тоже грешу, мне тоже приходится исповедоваться, — говорит он.

Меня чуть кондрашка не хватила.

— Правда?!

Разворачиваюсь, открываю глаза. Он улыбается. Я ему верю. Поворачиваюсь обратно и снова закрываю глаза.

— Давай скажем так: ты будешь очень стараться не хамить. А если все-таки что-то скажешь не так, постараешься загладить перед мамой свою вину. Ты ведь любишь маму?

— Да.

— И ты же не хочешь, чтобы она расстраивалась?

— Не хочу.

— Ну, вот и извинишься перед мамой — например, поможешь ей по дому. У нее и так жизнь нелегкая, теперь, без папы.

— Да, — говорю.

В чертовом Ардойне ничего не утаишь. Маме будет так неприятно, что он знает.

— Так твоя мама хотела, чтобы я об этом с тобой поговорил? — спрашивает он.

— Нет, то есть, в принципе, да, я в тот день плохо вел себя в церкви. Но я не виноват. Это приятель меня смешил.

— Значит, ты не виноват, виноват приятель?

Я по школе знаю, что такое никогда не проходит, даже если оно правда.

— Я тоже виноват! — восклицаю.

— Ну, вот уже лучше, а? И ведь совсем не так страшно говорить правду, верно? А тебе ведь, наверное, полегчало?

— Да.

Полегчало, потому что он меня не ругает. Я потер ладони, зажатые между ног, и поерзал на подушке.

— Что-нибудь еще, прежде чем я наложу на тебя епитимью?

— Да, святой отец, — киваю я, проглатывая штук десять карамелек, измазанных песком.

— Ты не спеши.

Тихо. И я открываю глаза. Вижу в окне перед собой свое отражение. Нахмуренные брови. Слюню пальцы, приглаживаю челку. Ниже моего лица пляшут буквы, наскакивают одна на другую, как в диснеевском мультике. Потом появляются две руки, пальцы тоже пляшут, распихивают буквы. Буквы с того плаката. Руки эти обхватывают мое лицо, зажимают рот.

Не позволю я этим буквам себя остановить. Я же дал слово. И я не хочу попасть в ад.

— Я совершил очень плохой поступок, святой отец, — бормочу.

— Продолжай.

— Не могу, святой отец, он совсем плохой.

Озираюсь, что делать, если меня вырвет.

— Уверен, не такой плохой, как ты думаешь.