Хоровод — страница 10 из 51

— Никто не говорил, что она взяла, — оправдывалась я.

Люсьена не унималась.

— А кто же мог взять, если она там одна была? Ты ведь заявила, что на диване кимоно оставила.

— Мне показалось… Я не могла тогда точно вспомнить… Не кричи, Люсьена, ты-то откуда знаешь, что кимоно потерялось на улице?

Люсьена схватилась рукой за сердце, лицо побледнело.

— Что же ты такая подлая? Ну, струсила тогда, а сейчас зачем врешь? Мне Жанна Морозова все рассказала. Она видела, что ты положила на диван одну коробку, пакета на ней уже не было. Но Жанну заела совесть, она пришла, рассказала, а с тебя как с гуся вода.

Я могла бы сказать Люсьене, что пережила и перестрадала побольше Морозовой, чуть не потеряла самое лучшее, что было у меня в жизни, — Любочкин дом. Тети Тани не было в той второй моей жизни, и я не чувствовала перед ней вины.

Люсьена вытащила кисет, дрожащими пальцами насыпала на папиросный листок табаку и закурила. Дым клубами поплыл к двери. В вестибюле никого из ребят не было, только уборщица сторожила на вешалке пальто. Она молча глядела на нас и ничего не сказала, когда Люсьена закурила.

— Я приду, извинюсь перед тетей Таней, — сказала я.

— Не вздумай, — тихим голосом ответила Люсьена, — не нужны ей твои извинения.


Через месяц Глафира Степановна спросила:

— Ты совсем от нас отказалась?

Я могла бы ей сказать: я не отказалась, я вас всех потеряла по дороге в госпиталь вместе с кимоно. А Глафира Степановна могла бы ответить: «Нельзя терять людей вместе даже с очень красивой шелковой тряпкой. Приходи. Тебе еще долго жить на свете. Когда-нибудь ты поймешь, что твоя вторая и единственная жизнь в войну была в моем классе».

Но я сказала ей совсем другое.

— У меня двойки. Какой я пример, какая вожатая?

Я училась в первой смене и видела теперь Шуру, Жанну и других девочек изредка и случайно. Любочка, когда я встретилась с ней в конце учебного года, сказала:

— Я знаю, почему ты к нам больше не ходишь, ты меня уже не любишь.

Я погладила ее по голове и перевела разговор на другое.

— Как вы теперь без Диомида? Не голодаете?

— Герман Иванович приносит, — ответила Любочка, — и тетя Оля тоже.

Я больше не была у них вожатой. Исправила неуды и через год, когда наши войска освободили Минск, уехала с матерью из этого города. Только спустя годы я не до конца, но все-таки избавилась от боли, которая возникала всякий раз, когда я вспоминала шелковое кимоно. Я уже точно знала, что двух жизней у человека быть не может и что нельзя есть чужой хлеб за чужим столом.

КУДА ОНО УХОДИТ?..

— Оно сейчас ушло? — спрашиваю я девчонку с жесткой челкой на лбу.

Она смотрит на меня узкими глазами, облизывает побелевшие, в трещинах губы и не понимает, о чем я спрашиваю. Мы незнакомы. И откуда ей знать, что я люблю вот так, ни с того ни с сего огорошить человека вопросом.

— Я вас поздравляю, — шепчет она на всякий случай, — это такое счастье. Я даже не знаю, что мне сейчас делать.

— Надо дать домой телеграмму, — подсказываю я. — У тебя есть деньги на телеграмму?

— Да, да, — наконец кивает она. — Есть. Они умрут от счастья.

Мои от счастья не умрут. Если я пошлю телеграмму, папа прочтет и скажет сам себе: «Она жива. Остальное со временем выяснится». Марья, когда отец вручит ей телеграмму, будет ходить по квартире и искать очки. Потом будет по очереди искать то очки, то телеграмму. «Она сообщает, что поступила в институт», — не выдержит папа. Марья тут же охладеет к очкам и телеграмме и обиженно пожмет плечами. Она всегда обижается, когда что-нибудь значительное происходит не с ней, а с кем-нибудь другим, даже с ее родной племянницей.

Мы сидим с узкоглазой девчонкой в вестибюле института, и нет у нас сил подняться с мраморного выступа стены. Все ушли, а мы сидим, как приклеенные, и смотрим на доску с белыми листками. Там наши фамилии среди фамилий других счастливчиков. Если бы кто-нибудь догадался нас сфотографировать — это был бы снимок века. Так сказать, счастье в его чистом виде, материализованное в образах двух измочаленных надеждами и зубрежкой девиц.

— Оно сейчас ушло? — снова спрашиваю я свою подружку по счастью.

— Кто?

— Детство.

Она поднимает брови и молчит. Так молчат отличницы: всё знают, но не надейся, что подскажут.

— Мне надо точно знать, ушло оно или не ушло. — Я смотрю на нее, как удав на кролика.

— Оно уйдет постепенно, — говорит она. — Мы этого не заметим.

Вот все и ясно. Толковая, обстоятельная девчонка. Не влетит на ходу в лужу, не назначит свидание в пять часов утра. В сумочке идеальный порядок: чистый носовой платок, кошелечек, записная книжка. Домой не поедет. Пошлет телеграмму: «Приняли. Здорова. Общежитие дали». Родители пришлют ей денежный перевод. Она все рассчитает, найдет дешевую столовку и на оставшиеся деньги будет ходить по музеям и театрам.

У меня дар угадывать и предсказывать. Всем девчонкам из нашего класса я предсказала будущую жизнь. Все радовались и хохотали, только Лиля Белкина обиделась. Ей я напророчила троих детей и лысого мужа. Лилька считает, что выходить замуж — мещанство. Надо достигнуть чего-то великого в жизни, а потом, если проснутся материнские инстинкты, родить от любимого человека без всяких загсов, штампов и прочих предрассудков.

— А вдруг материнские инстинкты проснутся раньше, чем ты достигнешь чего-то великого? — спросила я ехидно.

Лилька фыркнула и вытаращила на меня свои ледяные с черными зрачками глаза. Было видно, как из них струилось презрение. Кто-то сочувственно пискнул:

— А как же ребенок без отца?!

Лилькин голос зазвенел от негодования:

— Какое отношение имеют отцы к детям? Кого из нас воспитал отец?

Я бы могла сказать: меня. Но Лилька так презрительно жрет глазами тех, кто перечит ей в споре, что лучше не связываться.

Эта девчонка, что сидит со мной на мраморном выступе стены, выйдет замуж через десять лет. Закончит университет, аспирантуру, получит квартиру и выйдет замуж за какого-нибудь Вадика, с которым училась вместе с первого класса. Сейчас ни он, ни она этого не подозревают. Он тоже сейчас сидит где-нибудь, бледный и растерянный, переживает свое поступление в институт. Через десять лет они встретятся кандидатами наук, поженятся и будут всем говорить, что любят друг друга с первого класса. Люди будут смотреть на них как на сумасшедших, потому что у всех нормальных людей первая любовь — воспоминание.

Обо всех я все знаю, а о себе ничего. Это значит, что со мной случится что-то невероятное. Оно уже началось, надо только не волноваться, взять себя в руки и спокойно, с достоинством выйти навстречу новой жизни.

— Я не поеду домой, — говорит девчонка, — это далеко и очень дорого. Я живу в Душанбе.

Мы расстаемся. Она идет по вестибюлю, худенькая, с черной косой. Я почему-то пережидаю, когда за ней закроется огромная дверь, и тоже поднимаюсь. Вечером я сяду в поезд, утром буду дома. А потом снова вернусь сюда. Самый лучший город с парками, музеями, театрами, толпами иностранных туристов будет моим целых пять лет. Здесь произойдет то главное и удивительное, что должно произойти в моей жизни. Я гляжу на прохожих: увы, это произошло без вашего согласия. Это произошло вообще непостижимо каким образом. Восемнадцать человек на одно место. Тридцать медалистов. Внезапно меня пронизывает страх: совпадение! Это кого-то другого приняли с такой же фамилией. Нет. Сердце возвращается из невесомости. Гуляева Анна Прокопьевна. Милый мой Прокоп-Укроп! Ни у какой другой Анны нет такого отчества.

На улице Горького три девчонки с обветренными лицами спрашивают, как пройти к ГУМу.

— Прямо, девочки, прямо и веселей.

Они улыбаются мне белоснежными зубами, крепкие такие, хорошие девочки, не сбила их с толку, не закружила столица: несут заработанные денежки в ГУМ, накупят обновок и себе и родным.

На влюбленных я смотреть не могу. На влюбленных смотреть нельзя. Некоторые этого не понимают и глазеют; перед влюбленными надо опускать глаза и говорить про себя: «Ребята, пусть хоть у вас это будет всю жизнь». А тем, кто ходит в обнимку, целуется на ходу, нужно смотреть в глаза: «Ну и как в царстве приматов?»

Мчатся машины. У входа в гастроном маленький водоворот: входят, выходят. Меня затягивает. Покупаю банку маслин, кладу в сумку и прямо у прилавка, стиснутая очередью, начинаю плакать. Плачу и двигаюсь плечом вперед, на выход. «Это разрядка, — объясняю себе на улице. — Это нервы. Весь мир должен расступиться в такой день, а они толкают». И еще эти маслины. Прокоп и Марья будут делить их, как дети: тебе большая и мне большая, тебе эта сморщенная замухрышка и мне замухрышка. И каждый ревнивым оком следит за другим: так они любят эту дурацкую, непонятного вкуса ягоду, которую почему-то редко продают в нашем городе.

Выхожу на улицу, прислоняюсь лбом к стеклу витрины. Чувствую, что умираю. У меня приступ любви к моим старикам. Не хочу в общежитие, не хочу на вокзал, хочу сейчас, сию минуту оказаться дома.

Любую квартиру называют домом. А у нас дом — дом. С красным петухом на коньке крыши, с двумя большими березами в палисаднике. На одной березе — скворечник из футляра старинных часов. Весь город знает наш дом, весь город знает Прокопа — главного архитектора города. Но даже самые близкие друзья не догадываются, какие же на самом деле Прокоп и его сестрица Марья. Это знаю только я. Знаю, как они грызут друг друга, как мучают меня, единственное светлое пятно в их жизни. Надо уехать от них и знать, что это надолго, может быть, навсегда, чтобы вот так, прислонившись лбом к холодному стеклу витрины, умирать от любви к ним.

Никто не подходит, не спрашивает, что со мной. Это не Ленинград. Я никогда не была в Ленинграде, но точно знаю, что там бы сразу ко мне протянулись интеллигентные, участливые руки.

В поезде я долго не могу уснуть. Москва слезам не верит. Моим слезам вообще никто не верит. Если бы у меня была мама, я бы, как все дети, плакала по любому горькому доводу. Но мамы нет, и мне некому плакать.