Обед, как и вчерашний ужин, был праздничным. Правда, подзавяли в кувшинах и банках полевые цветы, но по-прежнему горячи были тосты-речи, и директор Суров поглядывал на всех по-прежнему ободряюще: утрясется, ребята, новая жизнь, все будет хорошо.
— За целину возьмемся осенью, — сказал он, — а теперь, поскольку мы одна семья, давайте по-родственному договоримся, что будем считать целиной любую работу в совхозе: и сенокос, и закладку силоса, и фермы…
Ему, наверное, очень хотелось, чтобы все поскорей утряслось, потому что он тут же достал блокнот из кармана и стал записывать кого куда: кого на заготовку кормов, кого на ферму.
Платон записался скотником на ферму. Матери его за столом не было, но я поняла, что они оба не уезжают, остаются в совхозе, и шепнула директору:
— Утром мать к Платону приехала. Кажется, навсегда. Так что еще пополнение.
Неожиданно для меня новость эта взбудоражила директора. Он вскочил, подбежал к Платону и потащил его к двери. А за меня, пока директора не было и застолье с тостами-речами прервалось, взялась редактор районной газеты Матушкина. Подсела ко мне, обняла тяжелой жаркой рукой и предложила:
— Напиши статью о новоселах.
Я отнекивалась, тогда она вытащила свой козырь.
— Не хотела до времени говорить, но уж скажу: решается вопрос о твоей работе в нашей газете.
— В какой газете? У меня направление в школу.
— Редакция тоже хорошая школа.
Слова Матушкиной переполнили сердце предчувствием: что-то произойдет, видно, судьба мне здесь остаться. Чугай сидел за столом далеко от меня, я не глядела в его сторону. Но то, что мы утром пошли навстречу друг другу и разминулись, было событием, связавшим нас.
— Только я не умею писать статей, — говорила я Матушкиной.
— И не надо уметь, — отвечала она, — ты организовала отряд, привезла сюда, вот и напиши об этом так, как написала бы в письме близкому человеку.
Суров вернулся вместе с матерью Платона. За столом сразу стало тихо, словно присутствие этой женщины придало законченность торжеству. Парторг совхоза поднялся и стал докладывать, сколько угодий в хозяйстве, каково поголовье скота. Суров свои слова обращал к матери Платона: «Цифры — безликая вещь, но, когда вы здесь освоитесь, все эти цифры оживут. Это как с людьми: попробуйте запомнить сразу все имена хотя бы сидящих за этим столом. Не сможете. Но постепенно, день за днем, будете запоминать каждого человека и называть своим именем».
Мать Платона была за этим столом случайным человеком, приехала не целину поднимать, а по зову своего чадолюбивого сердца. Зачем же они так заискивают перед ней? Разве она организовала и привезла сюда отряд? Я с обидой покинула застолье.
Это была не вся обида, а только половина. Вот если Чугай не пойдет за мной следом, обида станет полной.
Он догнал меня в том самом месте, где я утром встретилась с матерью Платона. Справа стоял колодец с низкой скамеечкой, на которую ставили мокрое, наполненное водой ведро. Колодец был глубок, а ведро гнутое, старое. Вода из него сочилась на скамейку и с нее струйками бежала в траву. Чугай подождал, когда воды останется в ведре половина, вскинул его, напился и протянул мне. Потом мы вышли в поле, молча прошагали мимо чистого зеленого полотна пшеницы с островками берез и увидели целину. Это было бугристое, поросшее высохшей, ломкой травой поле, местами земля была совсем лысая, без травы, покрытая белым налетом, словно плесенью.
— Солончаки, — сказал Чугай, — если они эту землю считают целинной, то это дохлое дело.
Про островки берез он сказал — колки, и я спросила, откуда он знает про эти колки и солончаки.
— Человек много чего знает неизвестно откуда, — ответил Чугай. — Я, например, как увидел тебя, так сразу понял: ты там жить не будешь, куда нас зовешь.
— Как ты мог это знать?
— Слишком красиво на собрании выступала, замечательно пугала старостью в двадцать лет.
Это был разговор ради разговора, не из-за этих же слов он покинул застолье и пошел за мной.
— А ведь я могу и остаться, — сказала я, страдая, что первая должна поворачивать разговор в нужную сторону.
— Оставайся, — сказал Чугай, — но на меня не рассчитывай.
Если бы он поднял сухой ком земли и обрушил на мою голову, это была бы меньшая неожиданность и меньший позор.
— А при чем здесь вообще ты? — Надо было как-то выбираться из этого унижения. — С чего ты взял, что я могу в чем-то рассчитывать на тебя?
И вдруг меня осенило: Ангелина! Он виделся с ней утром, и она его убедила, что такие, как я, ему не нужны.
— Я сказал «не рассчитывай», потому что сам не знаю, останусь здесь или нет.
— Испугался?
— Ты этого не поймешь. Влюбился.
Он не в меня влюбился и сейчас добивал меня. Помертвевшими губами я кое-как выговорила:
— В кого же ты влюбился, Чугай? Говори, я ей не соперница.
— Я знаю, — поверил он, — поэтому и пошел за тобой, захотел поговорить наедине. Как считаешь, Ангелина очень некрасивая?
Он или с ума сошел, или издевался надо мной.
— Ты хочешь сказать, что влюбился в нее?
— Я хочу спросить, — голос Чугая зазвучал угрожающе, — она очень некрасивая или ничего?
— Что ты на меня кричишь? — Я уже презирала его. — Если дурак, то не показывай этого. Еще про ребенка Ангелины спроси, как тебе к нему относиться, хорошо или плохо? Знаешь, ты кто? Красивый подлец!
Мой гнев не коснулся его. Чугай жаждал ответа.
— Пусть будет по-твоему: я красивый подлец, а она?
— Что она?
— Очень некрасивая?
— Очень! — крикнула я. — Но тебе ведь такая и нужна. Зачем тебе красивая? Тебе же нужен фон, контраст, повариха, прачка, нянька, — бог знает, что из меня вылетало, а Чугай стоял и все это слушал.
Когда я поуспокоилась, то поняла, что судьба Ангелины в моих руках. Конечно, Чугай — дурак, умный человек на такой вопрос отвечает себе сам. А кто ответит на мой вопрос? Если Чугай не издевается надо мной, то что тогда делать красивым, хорошеньким, симпатичным? Как им жить, если каждую способна затмить Ангелина?
Неужели Чугай меня дурачит?
— Объясни мне, — попросила я, — зачем тебе надо, чтобы Ангелина была не очень некрасивой?
Он ответил серьезно:
— Чтобы ей не было хуже. Среди людей ведь жить. Изведут они ее, не простят.
— Ну а сам ты ее считаешь красивой?
Он поморщился и вздохнул:
— В том-то и дело, что не считаю.
Другой такой любви я в жизни не видела. Когда появились комсомольские свадьбы, обручальные кольца, дворцы бракосочетаний, я всегда с особым вниманием вглядывалась в невесту. И если из белой пены свадебного наряда выглядывало не очень красивое лицо, я знала — эта будет счастливой. Почему? Может быть, действительно потому, что красивых много, а каждая некрасивая — единственная в своем роде, и если ее полюбили, то уж полюбили…
Мы вернулись с Чугаем в село и еще долго ходили по улице, пока не встретилась нам на пути Матушкина.
— Гуляешь? — спросила она меня строгим, осуждающим голосом. — И не знаешь, что райком согласовал с облоно твое перераспределение. Будем оформлять тебя на работу в газету.
Слишком много свалилось на меня в тот день.
— Товарищ Матушкина, — попыталась я отстоять свою независимость, — даже на целину люди едут добровольно, по собственному желанию. А я желания работать в газете не высказывала.
— Не все желания высказываются, — озадачила она меня, — и не забудь: за тобой статья.
Статью я написать согласилась, но как ее написать? Чугай глядел с сочувствием. Мы пошли с ним в общежитие. На крыльце сидел со своей гармошкой Платон. В комнате в два ряда стояли железные солдатские койки, застеленные новенькими байковыми одеялами. За длинным столом посреди комнаты сидели новоселы и что-то писали на тетрадных листках. Чернильница была одна, ее передвигали с места на место, каждый подтягивал ее к себе. За столом были и девчата. На самом конце, положив локоть на стол, а на ладонь голову, задумавшись, сидела Ангелина. Я по-новому взглянула на нее: ну, худая, нос длинноват, за ушами, как у школьницы, две тощие косички. И платье с вырезом на груди, — выставила на обозрение свои кости-ключицы. Мало того, что некрасивая, так она еще не понимала себя, не прятала свою некрасоту. Чугай тоже сел за стол, вырвал листок из тетради. Оказывается, все они писали заявления с просьбой принять на работу в совхоз. Я тоже могла бы сесть и написать: «Прошу принять меня на работу в редакцию, хотя что это за работа, понятия не имею». Те, кто покончил с заявлением, писали письма домой. Только Платон не писал, терзал на крыльце свою гармошку. Я вышла на крыльцо.
— Платон, а что же это вы отца бросили?
Он поглядел на меня с испугом и ничего не ответил.
— Получается, Платон, что из-за тебя развалилась семья.
— Она давно развалилась. У него другая жена. И дети.
На каждый вопрос у человека должно быть право. Развалить ведь можно не только семью, но и душу. Платон оставил гармошку на крыльце и пошел к своим, туда, где за столом писали письма. Когда я вошла, он лежал на кровати, свесив ноги в проход, и переживал. А я уже не могла от него отвязаться.
— Платон, но ведь есть у тебя друзья. Напиши им. Знаешь, как им будет приятно получить весточку от целинника.
Он ответил, не глядя на меня:
— Мои друзья все здесь.
— Тогда напиши просто письмо: как ты попал на целину, как к тебе приехала твоя мама и осталась с тобой, — я уговаривала его, не понимая, что письмо, которое он напишет, и письма остальных нужны мне. Только когда Платон подошел к столу и протянул руку к тетради, я вдруг поняла, мысль моя выбралась словно из какого-то затора. Матушкина посоветовала мне написать статью как письмо близкому человеку. А если взять чужие письма? Настоящие, неподдельные?
— Ребята, — сказала я дрожащим голосом, — вы благородные, замечательные люди. Каждая строчка в вашем письме — это не просто строчка личного письма, это частичка свидетельства неповторимого времени…