— Я говорила после заседания с председателем совета. Работу можно смело нести на выставку. Нет худа без добра.
— Адам сказал? И тебе понравились его слова. Вы оба решили, что мне делать, как жить дальше.
— Боже, сколько недовольства и печали!
— Мама! — Томка глядела на меня чужими, отгороженными собственным знанием жизни глазами. — Давай будем крупными специалистами каждый в своей области.
Пришли Марина и Борис. Стали вытаскивать из сумки пакеты и консервные банки. Последней возникла на столе бутылка узбекского вина. Я не член общества трезвости, но умираю от страха и бессилия, когда пьют дети. Даже когда им будет по сорок лет, я не смогу на это смотреть без ужаса. Томка и Борис это знают и стараются не причинять мне страданий, но сегодня у них в гостях Марина.
— Оленька, — говорит Марина, — сегодня исторический день. — Она давно зовет меня по имени, старалась и Еньку к этому приучить: «Зачем вам стариться в свои сорок с незаметным хвостиком?» Но Енька прочно с десяти месяцев припечатал мне «бабу» и не отступился. — Сегодня исторический день, — говорит Марина и смотрит на Томку. Та стоит у плиты спиной к нам, и Марина не знает, можно ли доверить мне тайну исторического дня.
— Не мучайся, Марина, — говорю я ей, — вы взрослые люди, крупные специалисты в своей области, вас учить — только портить.
— Наконец слышу слова не матери, а мужа, — не поворачивая головы, шутит, как ей кажется, удачно, Томка.
Я ухожу в свою комнату. Через пять минут Енька скребется ко мне.
— Входите, Енот Борисыч, мы с вами никуда не торопимся, наши праздники еще впереди.
Мои слова слышны в проходной комнате, где сейчас накрывают стол. Енька садится на тахту, просовывает ладошки, сложенные уточкой, между коленями и сидит так, как маленький старичок на вокзале в ожидании поезда. Выдержка у него недетская, не меняя позы, он говорит:
— Плохие дети лезут к столу. Хорошие дети не лезут.
Ему плохо, мне плохо, а тем, кто за столом, хуже всех. В такие часы мы лишаем друг друга собственной жизни. Молодым легче: минут через десять громко заговорят, взорвутся смехом, потом вспомнят обо мне за дверью и перейдут на шепот. Свои тайны, свои исторические события. А старому да малому место на печке. Только вот печки нет, а самолюбия, эгоизма материнского хоть отбавляй.
— Вот сидим, — говорю Еньке, — а где-то речка бежит, коровы на лугу траву щиплют.
Енька не чувствует подвоха, жизнь еще маленькая, без воспоминаний. Смотрит на меня, ожидая продолжения про речку и коров, а продолжения нет, все осталось на берегу возле синей речки.
Хороший был денек. Томка рисовала цветы с натуры, Борька то плавал в речке, то подставлял бока солнцу. А мы с Енькой сидели и молчали, глядя на синюю воду в стайках мальков у берега. И вдруг молчаливый мой внук сказал:
— Ссиплют.
Я не поняла и спросила:
— Что, Енечка?
— Ссиплют, — повторил он.
— Пить хочешь?
— Ссиплют, — Енька с укором посмотрел на меня, — ссиплют.
— Да скажи ты, в конце концов, по-человечески, — вмешался Борис, — чего тебе надо?
Енька поднялся на ноги, в глазах стояли слезы, более непонятливых взрослых не было в этом прекрасном мире.
— Карровы трраву ссиплют! — крикнул он изо всех сил и пошел по траве в ту сторону, где Томка рисовала цветы.
На другом берегу реки паслись три большие рыжие коровы. Не разрушить всю эту первозданную красоту могло лишь тихое слово «ссиплют».
На работе у меня нет ни дома, ни внука, ни забот, которые они мне доставляют. На работе я никогда не думаю о них. Как только переступаю порог своего кабинета, полностью переключаюсь на другие заботы, которые, не в пример домашним, не загоняют меня в тупик. Даже Томкин голос, изредка возникающий в телефонной трубке, не сбивает меня, не уводит в сторону. Так и сейчас: я сняла трубку, Томкин голос ликовал, срывался от счастья, а я откликалась совсем в другой тональности. Томка в таких случаях считает, что я зажата, у меня в кабинете люди, идет важное заседание, и мирится с моими однотонными ответами.
— Мама! — кричала Томка. — Платки взяли в магазин художественного фонда. Там тоже комиссия, тоже художественный совет. Ты представить себе не можешь, с каким фурором они прошли!
— Какие платки?
— Как это «какие»? «Приглашение к чаю».
— Так вот что за исторический день. Это вы тогда с Мариной так славненько придумали? Жаль, Томка. Не знаю чего, но жаль…
Томка какое-то время молчит, потом объясняет:
— Не могла я на них больше смотреть. И эта Матрена… Ты бы видела, как она злорадствовала. Она специально так выпучилась там, на совете, чтобы ее не пропустили.
— И все-таки жаль ее, — снова говорю я.
— Ну, спасибо. Я поднимаюсь в шесть утра. Тащусь на электричке на фабрику…
— Можешь не продолжать. Борька уже член Союза художников… У Еньки нет настоящей бабушки… Сказала бы хоть раз для разнообразия что-нибудь новенькое.
— Замучила ты меня, — говорит Томка и пугается своих слов. — Нельзя ли меня с моим языком засунуть на какую-нибудь полку твоего архива?.. Молчишь? Значит, нельзя. О чем же я еще хотела тебя спросить?.. Да! Ты не смогла бы сегодня забрать Еньку из детского сада?
— Заберу. Только не убегай от него часто. Ты люби его, Томка.
— Я люблю его, — отвечает Томка, — а что иногда убегаю, так это у меня наследственное. Помнишь, как ты от меня убегала?
— Стыдно, — обрываю я ее. — Что-то я не очень далеко от тебя убежала. Что-то мне кажется, что и правнуков своих я буду приводить из детского сада.
В кабинет входит моя тезка Оля, старший научный сотрудник промышленного отдела довоенного периода.
— Ольга Сергеевна, можно я на следующей неделе помогу Славской? У нее три новых поступления. И еще пришел запрос из Союза художников, просят поискать фотографию Межонного.
Межонный — довоенный директор нашего станкостроительного завода, погиб в конце сорок первого на посту секретаря подпольного райкома партии. Бедная Оля, как пришла к нам, так и мечтает об отделе Отечественной войны. Но там все ставки старших научных сотрудников заняты, и просвета не предвидится.
— Оля, ты знаешь, кому нужен портрет Межонного? — спрашиваю ее. — Есть такой художник Адам Петрович Волков, он мечтает увековечить Межонного, написать картину. Если найдешь фотографию Межонного, то здорово поможешь. Он создаст произведение, оно принесет ему славу, а то, что старший научный сотрудник Оля проделала большую работу, никто не узнает.
Оля с удивлением слушает меня.
— Каждому свое, — наконец говорит укоризненным голосом. — Для меня нет выше удачи, чем найти фотографию. Словесные описания Межонного уже складываются в довольно подробный портрет. Он был очень высокого роста, с синими глазами.
Ей уже все тридцать. Была замужем, разошлась, живет с мамой, и больше я о ней ничего не знаю.
— Оля, — спрашиваю ее, — вы очень хотите перейти в отдел к Славской?
— Уже нет, — отвечает Оля, — прошло то время. И потом, здесь все так взаимосвязано.
Мне хочется спросить ее, довольна ли ее мама работой дочери в архиве и вообще довольна ли своей дочерью, но на такой вопрос надо иметь право. У меня его нет.
— Можете, Оля, на будущей неделе поработать в отделе у Славской. В вашем отделе сейчас, кажется, три практиканта?
— Практикантки, — поправляет меня Оля и уходит.
Енька не очень рад моему появлению.
— А где мама? — спрашивает он.
— У тебя есть еще и папа. И бабушка.
Енька понимает из моего ответа, что и я не в восторге от встречи с ним. Он уже одет. Тапочки и панамка остаются в детском саду, на Еньке красные девчачьи сандалеты и красный берет, из-под которого торчит прямая, как солома, челка.
Я останавливаю у ворот детского сада такси и, махнув рукой на то, что счетчики уже давно вертятся с удвоенной скоростью, называю улицу.
— Куда мы едем? — спрашивает Енька.
— В магазин.
В магазине он угрюмо смотрит на керамических петухов, выстроившихся на выступе стены на уровне его глаз, и не замечает больше ничего. Это Томкин взгляд, умеющий отгораживаться от всего и видеть только то, что ему надо.
— Этот магазин, я думаю, устроили для тех, у которых бешеные деньги… — говорит полная женщина с приметной прической: будто на голову ей поставили двухлитровую банку и обернули волосами. — Салон! — Она изрекает последнее слово как ругательство и направляется к двери.
— Я домой хочу, — тянет меня к этой двери Енька и смотрит снизу вверх серыми хмурыми глазами. — Я к маме хочу.
Женщина с банкой на голове возвращается, подходит к прилавку.
— Почему же так дорого? — спрашивает она молоденькую с обиженным лицом продавщицу.
— Это оригинал, — отвечает продавщица, — художественное произведение. А вы купите себе петуха, они тиражированы, три рубля штука.
Она выходит из-за прилавка, глядеть на нас больше не может. Белый воротничок, голубой фирменный халатик. Тоже чья-то дочка. Идет по своему магазину, заставленному и увешанному произведениями искусства, и я боюсь оторвать от нее взгляд, боюсь увидеть на полке, в середине шелковых изделий знакомые краски Томкиных платков.
В магазине пусто. Я иду за девушкой в голубом халатике, тащу за руку Еньку и вдруг вижу в центре салона, на левой стене Томкины платки. Но это не платки. Это Матрена расселась тут со своим самоваром и глядит, как владычица мира, на меня и Еньку. Только сейчас я понимаю, что хоровод маленьких матрешек вокруг чашки с блюдцем — ее дети.
— Но почему все, что увидел, надо непременно купить? — Продавщица говорит эти слова не мне, а женщине с банкой на голове, которая стоит вдали, у прилавка, и не слышит ее слов. — Можно ведь просто зайти и посмотреть.
— Как странно вы рассуждаете, — удивляюсь я. — Это же магазин. Или у вас нет плана?
— Есть, — отвечает она, — без плана нельзя. Только вы напрасно беспокоитесь. Все это купят. — И она смотрит на женщину у прилавка.
Енька поднял голову, уставился на Матрену. Вопрос его звучит громко, на весь салон: