Хоровод — страница 6 из 51

Лиза прошла с ведром позади своего ряда. Тоненькая, серый халат на двух таких Лизавет шили: правая пола на спину перешла, ремешком халат по талии перехвачен. Платок лоб закрыл по самые глаза, концы узелком связаны сзади. Шея высокая, и лицо из платка, как репка мытая, светится. Симпатичная Лиза-Лизавета, ясноглазая, таких долго горе-беда не берет. И молодость держится дольше положенного. Долго-то долго, да не вечно. Полина Ивановна почувствовала, как от напряжения, которое всегда испытывала в коровнике, заныла у нее спина и пересохло в горле.

— Лиза, — позвала она, — ты скоро освободишься?

Лизавета вскинула голову и быстрым шагом направилась к Полине Ивановне. Доярка из соседнего ряда крикнула:

— Лизонька, коров передавать будешь, меня не забудь!

Полина Ивановна повернулась на крик: кто же это такая догадливая? Уже догадалась, что Лизавете повышение приспело, как же — сама секретарь пожаловала! Лизка другого ждет: губы сжала, приготовилась.

Вышли в подсобку, сели на скамейку, Лизавета глядела прямо перед собой, не опуская головы.

— Здесь говорить будем или в другом месте?

— В другом. — Лиза сомкнула губы, словно запретила себе говорить, положила руки на колени, сжала кулаки. Полина Ивановна увидела, как побелели на пальцах косточки.

— Знаешь, о чем разговор?

— Знаю.

— Тогда приходи после обеда в партком.

— В партком не пойду.

— Как это «не пойду»? Ты, милая, говори, да отчет за свои слова держи.

— Я за свои слова отчитаюсь.

— Ну, вот что, — Полина Ивановна рассердилась, — придешь к четырем, и никаких отговорок. Ты на работе, и я на работе. Я тебя как секретарь вызываю.

Полина Ивановна поднялась, от гнева у нее даже голова закружилась: вырастили на свою голову. Ничего и никого не боятся. Двое детей, о жизни надо думать, а она мальца присушила. Третьего принесет и глазом не моргнет. Как раз к тому времени, как указ выйдет, она колхоз за свой орден и отдарит.

— О жизни надо думать, о будущем, — сказала Полина Ивановна побледневшей Лизавете и увидела, как у той дрогнули губы и потемнели от обиды глаза.

— Я, Полина Ивановна, в своих делах сама разберусь. Нет такого закона, чтобы за личную жизнь даже перед вами отчитываться.

— Есть такой закон, — сказала ей, уходя, Полина Ивановна. — Люди не одним веком тот закон сочиняли. И про детей, и про любовь. Думать надо о завтрашнем дне. А то будешь, как Гераниха, в пятьдесят лет щеки свеклой красить, женихов по-за углам выглядывать.

Жестокие были те слова, но она о них не пожалела, потому что верила в их справедливость.


В партком Лизавета не пришла. Полина Ивановна прождала ее до шести вечера и дольше ждать не стала. Шла домой и каялась, что напугала Лизавету, не так надо было с ней говорить. Ведь дело не в том, что кто-то ее любовь запретить может. Устеречь хотела, как от родной дочери беду отвести. Уйдет Сашка в армию, вернется уже другим. И Лизавета другой станет, и дети подрастут, переменятся. Ничто не стоит на месте. Сегодня любовь, как на крыльях, в небо поднимает, завтра на землю опустит. Тот человек и не тот. А женское сердце нипочем знать этого не хочет. Поверит однажды в любовь и, пока не убьет его измена, в эту любовь верит. Ах ты Лиза-Лизавета! Видно, чем сильней человек, тем больше ему достается, не может он по чужому следу идти, на своих ухабах да ямках норовит голову сломать.

— Нина, — спросила она дома у дочери, — что люди говорят про Сашу и Лизавету?

Дочка пожала плечами, поежилась, с матерью такой разговор был ей непривычен.

— Ничего особенного не говорят.

— Пусть не особенное, а все-таки?

Нина подыскивала слова, они прозвучали ровно, как на уроке.

— Говорят, что у них любовь. Что Сашка влюбился в Лизавету и хочет жениться.

— А не говорят, что в армию уйдет и забудет ее?

— Тоже говорят. А я не верю. Если у них настоящая любовь, никакая разлука не разлучит.

— Ишь ты, — Полина Ивановна с сожалением поглядела на дочь, — как у вас все просто: «Если настоящая любовь». А если не настоящая? Как вы определяете?

— Так же, наверное, как и вы. — Нина оправилась от смущения, глядела на мать спокойно: раз ты затеяла этот разговор, давай будем говорить на равных. — Еще ни один поэт, ни один ученый не объяснил, что такое любовь. Даже в Большой энциклопедии этого слова нет.

— Вот видишь! Значит, человек должен подходить к этому осторожно, обдуманно. Это ж не просто чувство, это жизнь, счастье или беда человека. — Полина Ивановна говорила и не забывала, что разговор у нее с дочерью.

А Нина забыла, что говорит с матерью.

— Странная ты, мама! Как будто лежит на дороге любовь, и надо к ней как-то по-особому подойти. Любовь — это потрясение, это когда все лучшее в человеке берет верх и делает его счастливым.

— Что ты знаешь про любовь? — вздохнула Полина Ивановна. — Дай бог, чтобы тебя потрясла она так, как ты говоришь. Но у Лизаветы-то другое. Дети у нее, старше она Сашки. Сегодня он ее любит, завтра разлюбит…

В Нининых глазах вспыхнул протест.

— А если она его разлюбит? «Он разлюбит, он разлюбит». А она — что? — не человек. Может, как раз она возьмет и разлюбит.

— Это на нее тоже похоже, — неожиданно согласилась Полина Ивановна и улыбнулась, будто что вспомнила.


После разговора в подсобке Лиза вернулась в коровник с таким лицом, что доярки тут же обо всем догадались. Никто не подошел к ней, даже те, кого разбирало любопытство. Лишь посматривали в ее сторону да сочувственно переглядывались между собой. С одной стороны, надо бы подойти, сказать: «Не горюй, девонька, все уладится», а с другой — что уладится? Никто не докладывал, о чем говорили между собой Лизавета и Полина Ивановна. Но и без того догадались. Уладится ли? Лиза человек справедливый, работящий. Но доведись кому из них Саша Петраков сыном, пожелала бы ему мать такую невесту? Любовь любовью, но ведь и двое детей, родившихся от другой любви… Их растить надо, то есть работать на них и душой и руками. Какой же у Саши любовь должна быть, чтобы перекинулась она и на детей, чтобы, как на родных, хватило ее? И не только сейчас, а и потом.

Лиза заканчивала дойку, когда Саша подошел к ней. Проверил крепление на патрубке, потоптался, ожидая, что она скажет. Лиза улыбнулась ему, но глаза от улыбки не дрогнули. Такая в них застыла обида, что Саша вдруг почувствовал, как сердце у него сжалось и впервые заболело не своей — чужой болью.

— Что она тебе говорила?

— Нельзя нам с тобой.

— А ты что сказала?

— Можно.

В тот вечер Саша впервые открыто пошел к Лизавете.

— Сегодня останусь у тебя, — сказал он, — все и так думают, что я тут живу.

— Нет, Сашенька, ни сегодня, ни завтра… Это пока мой дом.

— Но ведь все думают…

— Пусть думают.

Он подошел к ней и уткнулся лицом в ее плечо.

Крепкие Лизины руки сжали его голову, и он почувствовал покой и тепло всей своей будущей жизни, в которой будет этот дом, их любовь, их дети, те, что уже есть, и те, что родятся.

ИЖДИВЕНЦЫ

Высокий бревенчатый дом с голубыми ставнями стоял в конце нашей улицы, у самого оврага. Овраг был небольшой, но глубокий, зимой до краев засыпанный снегом. В большие морозы ставни не открывали, но дом с голубыми заплатами вместо окон все равно казался зрячим. Каждый раз, приближаясь к нему, я чувствовала, что пересекаю какую-то черту и вхожу в новую жизнь. В той жизни, которую я покидала, была война, там была узкая комната с печкой-плитой у входа, учебники на колченогом столе и мама, глядящая на меня хмурым взглядом. Этот взгляд все отвергал: и город, в который нас занесла война, и самое войну, которой не должно было быть, и меня. Я уже будто не была ее собственностью, а принадлежала все той же войне, забравшей у нее последнее, что было, — единственную дочь. Она глядела на меня, уходящую в сумерках из дома, и, бессильная что-либо изменить, говорила:

— За кусок готова на край света бежать. Лучше подумай, откуда у них эти куски? Ты и маленькая такая была: увидишь у кого конфету, извертишься вся, пока не выманишь.

Такой в раннем детстве была не я, а другая девочка из нашего довоенного дома по имени Лида. Та действительно цыганила и выманивала. Каждое слово матери било меня кнутом. Она и себя не щадила.

— А что тебе со мной сидеть? Какой я тебе авторитет? Люди воротники каракулевые на плечах носили, жарили, парили, банкеты с друзьями справляли. А я умней всех была: пианино купила, на музыку тебя отдала. Ни одного платья, какого хотела, не сносила.

— Были у тебя платья!

Мне бы закрыть за собой дверь, не втягиваться в разговор, но каждый раз в душе рождалась вера: именно сейчас она меня поймет. И я, забыв о доме с голубыми ставнями, о счастье, которое от себя отодвигаю, кидалась в спор.

— Целый шкаф платьев был у тебя! Открой чемодан, даже здесь два крепдешиновых лежат — черное и серое в горошек. Но ты их никогда не наденешь. И те, что бросили, никогда не носила. Берегла, берегла и добереглась. А люди носили и носят. И платья, и воротники каракулевые, и вообще живут широко и открыто, а не так, как ты.

Мать слушала мои слова, сидя на кровати в конце нашей длинной, как коридор, комнаты, и вылавливала что-то свое.

— На платья в чемодане нацелилась? Не дождешься! Уж ты бы их, конечно, поносила. Покрасовалась перед этими широкими и открытыми. Но напрасно надеешься, платьев моих тебе не видать!

Только у самого оврага освобождалась я от несправедливых подозрений матери. Казалось, не будет конца тупой, саднящей боли, которую рождала обида, но вдруг она отлетала. Снег начинал весело скрипеть под ногами, и я уже ощущала тепло старого дома, видела лампу на желтых цепочках, висящую над столом. На калитке зеленел почтовый ящик, наполовину засыпанный изнутри снегом. Я каждый раз поднимала крышку ящика, заглядывала в него. Однажды достала белый треугольник с маркой. Письмо от Диомида.